ПИСЬМА К ЭМИЛЮ БЕРНАРУ
1887—1889

Эмиль Бернар (1868—1941), французский живописец, график, поэт, художественный критик и теоретик, был одним из наиболее близких друзей Винсента. Их дружба началась после встречи в лавочке папаши Танги в Париже, когда оба художника часто работали вместе на берегах Сены и в мастерской Бернара в Аньере. После отъезда Ван Гога в Арль между друзьями возникает оживленная переписка.
Письма к Бернару существенно дополняют письма к брату, так как ярко показывают, каким выдающимся художественным критиком был Винсент.
Б 1 [Париж, лето 1887] ул. Лепик, 54
Я должен извиниться перед тобой за то, что в прошлый раз бросил тебя так внезапно. Настоящим письмом я это незамедлительно и делаю.
Советую тебе прочесть русские сказки Толстого. Статью об Эжене Делакруа, о которой я тебе говорил, я тоже раздобуду. Я все-таки зашел к Гийомену, но вечером; может быть, ты не знаешь его адреса, так вот он — Анжуйская набережная, 13. Думаю, что Гийомен, как человек, мыслит более здраво, чем другие; если бы все были такие, как он, появлялось бы больше хороших вещей и оставалось бы меньше времени и желания есть друг друга поедом. Я продолжаю думать, — не потому, что я тебя разнес, — со временем ты и сам убедишься, что в мастерских не узнаешь много не только о живописи, но и о механике жизни вообще; поэтому человек должен учиться искусству жизни так же, как искусству живописи, не прибегая к помощи старых трюков и оптических иллюзий разных умников.
Не думаю, что твой автопортрет окажется последней и лучшей из твоих работ, но, в общем, это до невероятия ты!
Послушай: то, что я пытался недавно тебе объяснить, сводится в основном к следующему. (Чтобы избежать общих мест, позволь мне взять пример из жизни.) Предположим, ты поссорился с кем-то из художников и, в связи с этим, заявляешь: «Если Синьяк выставится там же, где и я, я возьму свои полотна обратно». Мне думается, что, понося его, ты поступаешь хуже, чем следовало бы: не лучше ли подольше присмотреться и поразмыслить, чем сразу же выносить категорическое суждение. Размышление, в случае ссоры, помогает нам подметить, что за нами водится не меньше грехов, чем за нашим противником, и что у него столько же оснований стоять на своем, сколько дай бог нам самим. А если ты уж поразмыслил и понял, что Синьяк и другие, работающие в технике пуантилизма, нередко делают очень хорошие вещи, то надо не честить их, особенно в случае размолвки, а отзываться о них благожелательно и уважительно. Иначе рискуешь стать ограниченным сектантом и уподобиться тому, кто ни во что не ставит других, считая себя единственным праведником. Это относится даже к академистам. Возьми, к примеру, какую-нибудь из картин Фантен Латура, а еще лучше — все его творчество в целом. Уж кто-кто, а он никогда не был бунтарем. Но разве ото мешает ему создавать нечто спокойное, верное, такое, что делает его одним из наиболее самостоятельных современных художников?
Хочу сказать еще несколько слов о предстоящей тебе военной службе.
Тебе совершенно необходимо подготовиться к ней уже сейчас, подготовиться непосредственно, выяснив хорошенько, что можно сделать в подобных случаях, чтобы сохранить за собой право работать, самому выбрать гарнизон и тому подобное; подготовиться косвенно, позаботясь о своем здоровье. Если ты хочешь вернуться из армии окрепшим, не следует являться туда ни слишком анемичным, ни слишком нервным. Не вижу особой беды в том, что ты должен идти в солдаты, но рассматриваю это как очень серьезное испытание; если ты выйдешь из него, то выйдешь большим художником. Сейчас же начни делать все возможное, чтобы укрепить здоровье: тебе еще понадобятся нервы. Если в этом году ты будешь много работать, у тебя, по всей вероятности, образуется кое-какой запас картин, часть которых мы постараемся продать, зная, что тебе потребуются карманные деньги для оплаты натурщиков. Я охотно и не жалея сил продолжу то, что начал в зале. * Но думаю, что первое условие успеха — отказ от всякой мелкой зависти: сила лишь в единении. Ради общей пользы стоит пожертвовать эгоистическим «каждый за себя».
Б 2 [Арль, март 1888]
Выполняя свое обещание, пишу тебе. Начну с того, что этот край по прозрачности воздуха и радостному сочетанию красок кажется мне таким же прекрасным, как Япония. Вода здесь — словно пятна чудесного изумруда и богатого синего в пейзажах, вроде тех, какие мы видим на японских гравюрах. Закаты бледно-оранжевые, и земля из-за них кажется синей. Ослепительное желтое солнце! А между тем я еще совсем не видел местности в ее обычном летнем великолепии. Костюмы женщин очаровательны, и на бульварах, особенно по воскресеньям, видишь комбинации цветов очень безыскусственные, но чрезвычайно гармоничные. Летом, конечно, все это будет еще веселее.
Жаль только, что жизнь здесь дороже, чем я рассчитывал, и я до сих пор не могу устроиться подешевле; то ли дело Понт-Авен! Сперва я платил по пять франков в день, теперь плачу по четыре. Если бы знать местное наречие и привыкнуть есть буйабесс и айоли, тогда наверняка можно было бы подыскать менее дорогую комнату с пансионом. И я склонен думать, что, будь нас здесь несколько, мы добились бы более выгодных условий. Переселение на юг принесло бы, вероятно, ощутимую пользу многим художникам, влюбленным в солнце и краски. Японцы у себя на родине коснеют, но их искусство, бесспорно, подхвачено французами. Предпосылаю этому письму небольшой набросок с этюда, который меня занимает, из него может кое-что получиться: матросы со своими подружками возвращаются в город, где подъемный мост вздымает свой странный силуэт на фоне огромного желтого солнца. Есть у меня и другой этюд этой же местности с группой прачек. Буду рад весточке от тебя: хочется знать, что ты делаешь и где будешь.
Б 3 [Арль, апрель 1888}
Спасибо за доброе письмо и эскизы твоей декорации; я нахожу их очень занятными. Иногда я жалею, что больше не решаюсь работать дома, но воображению. Конечно, воображение — это способность, которую необходимо развивать в себе: только оно помогает нам создавать более волнующий и более умиротворяющий образ природы, чем это позволяет сделать беглый взгляд, брошенный на реальность, которую мы видим изменчивой, мимолетной, как молния.
Вот, например, звездное небо — вещь, которую я хотел бы попытаться написать, так же как днем я попытаюсь написать зеленый луг в звездах одуванчиков. Как же, однако, этого достичь, если я не решаюсь работать дома и по воображению? Это — в упрек мне и в похвалу тебе. А сейчас я пленен плодовыми деревьями в цвету — розовыми персиками, бледно-желтыми грушами. Кладу мазки без всякой системы. Разбрасываю их по холсту как попало и оставляю как есть. Густые мазки, куски незаписанного холста то там, то сям, вовсе незаконченные углы, поправки, грубости, а результат, как мне кажется, настолько беспокойный и вызывающий, что он не доставит удовольствия людям с предвзятыми понятиями о технике. Вот, кстати, один набросок — вход в провансальский плодовый сад: желтый забор, черные кипарисы (защита от мистраля), овощи с характерным разнообразием зелени — желтый салат, лук, чеснок, изумрудный порей.
Работая всегда непосредственно на месте, я стараюсь найти в рисунке самое существенное; потом перехожу к плоскостям, ограниченным контурами, ярко выраженными или нет, по, во всяком случае, ощутимыми; я заполняю их цветом, равно упрощенным с таким расчетом, чтобы все, что будет землей, было выдержано в одном и том же фиолетовом тоне; все, что будет небом, — в синей тональности; чтобы зелень была либо зелено-синяя, либо зелено-желтая, с намеренно подчеркнутым в этом случае преобладанием желтого или голубого.
Во всяком случае, дружище, никаких оптических иллюзий!
Что до поездки в Экс, Марсель, Танжер, то это мне не грозит. Если я все-таки туда отправлюсь, то лишь в поисках жилья подешевле. Если же откинуть в сторону это соображение, я уверен, что, проработав даже всю жизнь, не успею сделать и половины того, что характерно для одного этого города. Кстати, я видел бой быков на арене или, скорее, подобие его, поскольку быков было много, но никто с ними не бился. Зато зрители были великолепны: огромные пестрые толпы, разместившиеся друг над другом на двух- и трехъярусном амфитеатре, сады с эффектами солнца и тени, и тень колоссального круга.
Б 4 [Арль, примерно 20 апреля 1888]
Большое спасибо за присланные сонеты. По форме и звучанию мне очень нравится первый.
Под сонным куполом деревьев-великанов... Однако по мысли и чувству я, пожалуй, предпочитаю последний: Затем что в грудь влила мне свой невроз надежда. Но, мне думается, ты не совсем ясно высказываешь то, что хочешь внушить: уверенность в ничтожности, бессмысленности и недолговечности желанных, прекрасных или красивых вещей, уверенность, которая в нас сидит и которую, во всяком случае, всегда можно обнаружить; и склонность наших шести чувств, несмотря на ото, все же вечно поддаваться очарованию жизни вокруг нас, вещей вне нас, словно мы ничего не знаем и не чувствуем различия между объективным и субъективным. К счастью для нас, мы неизменно остаемся глупцами и неизменно надеемся. Понравилось мне также Зимой, без денег, без цветов...
и «Презрение».
«В углу часовни» и «Рисунок Альбрехта Дюрера» я нахожу менее удачными; неясно, в частности, о каком именно рисунке Альбрехта Дюрера идет речь. Но все же и в них есть великолепные места. Венеры голубых равнин, Поблекшие от долгих странствий... замечательно передает нагромождение вздыбленных голубых скал и змеящиеся меж ними дороги на фонах Кранаха и Ван Эйка. Спиралью свитый на кресте...
ярко передает утрированную худобу мистических изображений Христа. Почему бы не добавить, что тоскливый взор страдальца чем-то напоминает печальный взгляд извозчичьей лошади. Это было бы более по-парижски: в Париже часто видишь подобные глаза у владельцев убогих фиакров, а иногда у поэтов и художников. В общем, стихи пока еще не так хороши, как твоя живопись, но ничего — все придет. Ты должен и дальше работать над сонетами. Есть много людей, особенно среди нашей братии, которые считают, что слово — это ничто. Неправда! Разве хорошо выразить вещь словами не так же интересно и трудно, как написать ее красками? Существует искусство линий и красок, но искусство слова не уступало и не уступает ему.
Вот новый плодовый сад, довольно простой по композиции: белое деревцо, зеленое деревцо, грядка зелени, лиловая земля, оранжевая крыша и бескрайнее синее небо.
У меня в работе девять садов: белый, розовый (почти красный), бело-синий, розово-серый, зеленый и розовый. Вчера я надрывался над одним из них: вишня на фоне синего неба, оранжевые и золотые побеги молодой листвы, пучки белых цветов; все это на сине-зеленом небе было просто великолепно. На беду, сегодня идет дождь и мешает мне возобновить работу. Я видел здесь публичный дом в воскресенье (впрочем, и в будни тоже): большая зала, выкрашенная подсиненной известью, — ни дать ни взять, сельская школа; добрых полсотни военных в красном и обывателей в черном; лица великолепно желтые и оранжевые (таков уж тон здешних физиономий) ; женщины в небесно-голубом и киновари, самых что ни на есть интенсивных и кричащих. Все освещено желтым. Гораздо менее мрачно, чем в подобных заведениях Парижа: в здешнем воздухе не пахнет сплином. Покамест я веду себя весьма тихо и мирно, поскольку мне надо сперва избавиться от желудочной болезни, счастливым обладателем коей я являюсь; но потом надо будет затеять изрядный шум, ибо я жажду разделить славу бессмертного Тартарена из Тараскона. Меня чрезвычайно интересует, как ты намерен провести свой срок [службы] в Алжире. Это вовсе не беда, а, напротив, великолепно. Право же, я тебя поздравляю. Во всяком случае, встретимся в Марселе. Ты будешь в восторге, увидев здешнюю синеву и ощутив тепло солнца. Моя мастерская сейчас на террасе. У меня сильное желание тоже отправиться писать марины в Марсель, и я не тоскую по серому морю севера. Если увидишь Гогена, передай ему привет от меня.
Дорогой Бернар, не отчаивайся и не хандри, мой славный друг; пожив в Алжире, ты при твоем таланте станешь подлинно большим художником и заправским южанином. Последуй моему совету: набирайся сил, наедайся здоровой пищи на год вперед, да, да! Начинай уже сейчас: что толку приезжать сюда с испорченным желудком и гнилой кровью? Я сам был в таком же положении, и если теперь выздоравливаю, то выздоравливаю так медленно, что сожалею о своей прежней неосмотрительности. Но в такую зиму, как эта, ничего не поделаешь — это какая-то нечеловеческая зима. Главное, не порти себе зря кровь: тут при плохом питании трудно восстановить здоровье; но если оно у тебя в порядке, сохранить его здесь легче, чем в Париже. Пиши мне скорее. Мой адрес прежний: Арль, ресторан «Каррель».
Б 5 [Арль, вторая половина мая
Только что получил твое последнее письмо. Ты совершенно правильно подметил, что эти негритянки чем-то надрывают сердце. И ты прав, не находя это невинным.
Я только что прочел книгу о Маркизовых островах — не очень удачную и скверно написанную, но душераздирающую: в ней рассказывается об истреблении целого туземного племени — антропофагов в том смысле, что они примерно раз в месяц (велика важность!) съедали по человеку. Белые, как добрые христиане и прочее, и прочее, решили положить конец этому варварству [?], в действительности не столь уж жестокому, и не нашли ничего лучшего, как истребить и это племя людоедов, и племя, с которым оно воевало (раздобывая себе таким образом военнопленных, потребных для съедения). Затем оба острова превратили в колонию, и теперь они — сплошное уныние! Эти татуированные расы — негры, индейцы, все, все исчезают или развращаются. Ах, этот мерзкий белый — когда уж он сгинет! — со своей бутылью спирта, кошельком и сифилисом, этот мерзкий белый со своим лицемерием, алчностью и бесплодием!
А дикари были такие милые и влюбленные!
А все-таки здорово, что ты думаешь о Гогене! Его негритянки очень поэтичны. Во всем, что он делает, есть что-то доброе, сердечное, удивительное. Люди еще не понимают его; и он очень расстроен, что картины не продаются, — так бывает со всеми настоящими поэтами, — и ему приходится очень туго. Я бы написал тебе раньше, дружище, но у меня уйма забот. Я отправил первую партию моих этюдов брату — это раз. Прихворнул — это два. И третье — я снял дом (четыре комнаты), окрашенный снаружи в желтый цвет, а внутри выбеленный известкой; стоит он на самом солнцепеке. И вдобавок ко всему — новые этюды. К вечеру же я слишком тупею, чтобы писать. Поэтому мой ответ и запоздал. Слушай, в сонете о женщинах бульваров есть кое-что стоящее, но не все — конец банален. «Возвышенная женщина»... — не понимаю, что ты хочешь этим сказать; тебе, вероятно, это и самому неясно. И затем:
Меж старцев и юнцов выискивая жадно
Того, кто в поздний час разделит ложе с ней.
Такая подробность не характерна: женщина нашего бульвара (маленького) принимает пять или шесть клиентов в день, а вечером, в поздний час, за ней приходит почтенное плотоядное животное, ее «кот», и провожает ее, но не спит с ней (разве что редко). Поэтому, изнуренная и усталая, она обычно ложится одна и засыпает мертвым сном. Впрочем, если переделать две-три строчки, стихи получатся. Что ты пишешь теперь? Я сделал небольшой натюрморт — синий эмалированный кофейник, ярко-синяя чашка с блюдцем, молочник в светло-голубую с белым клетку, чашка с оранжевым и синим рисунком на белом фоне, синий майоликовый кувшин с цветами и листьями в зеленых, коричневых и розовых тонах. Все это на синей скатерти и желтом фоне; рядом с посудой лежат два апельсина и три лимона. Это вариации синих тонов, оживленных целой серией желтых, доходящих до оранжевого. Есть у меня еще один натюрморт — лимоны в корзине на желтом фоне. Затем вид Арля. Город показан только несколькими красными крышами и башней, остальное прячется в зелени фиговых деревьев; все это в глубине, а сверху узенькая полоска синего неба. Город окружен бескрайними лугами, усеянными бесчисленными лютиками, — настоящее желтое море. На первом плане эти луга перерезаны канавой, заросшей лиловыми ирисами. Пока я писал, траву скосили, и вместо задуманной мной картины получился только этюд, но что за мотив, а! Желтое море с грядой лиловых ирисов и в глубине кокетливый городок с хорошенькими женщинами! Не жди ты моего ответа с таким нетерпением, я сделал бы для тебя набросок. Успехов тебе и счастья. Жму руку. Сегодня к вечеру я совершенно изнемог. На днях, когда немного отдохну, напишу снова.
P. S. Портрет женщины в предпоследнем письме очень хорош.
Мой адрес: Арль, площадь Ламартина, 2.
Б 6 [Арль, вторая половина июня 1888}
Все больше и больше я убеждаюсь в том, что одному изолированному индивидууму не под силу создать картины, которые должны быть написаны для того, чтобы современная живопись стала всецело сама собой и поднялась до высот, равных священным вершинам, достигнутым греческими скульпторами, немецкими музыкантами и французскими романистами. Эти картины, видимо, будут созданы группами людей, которые сплотятся для претворения в жизнь общей идеи. Один отлично управляется с красками, но ему недостает идей. У другого — обилие новых, волнующих и прекрасных замыслов, но он не умеет выразить их достаточно звучно из-за робости своей скудной палитры.
Это дает все основания сожалеть об отсутствии корпоративного духа у художников, которые критикуют и травят друг друга, хотя, к счастью, и не доходят до взаимоистребления. Ты назовешь это рассуждение банальным. Пусть так! Однако суть его — возможность нового Возрождения, а это отнюдь не банальность. Один технический вопрос, на который прошу тебя ответить в следующем письме. Как ты посмотришь на то, что я собираюсь класть на палитру и употреблять черную и белую краски такими, как они есть, в том виде, в каком их нам продает торговец? Предположим, — заметь, я говорю об упрощении цвета в духе японцев,— предположим, я вижу в зеленом парке с розовыми дорожками одетого в черное господина, ну, скажем, какого-нибудь мирового судью (арабский еврей в «Тартарене» Доде называет этого почтенного чиновника «мировым зудой»), читающего «l'Intransigeant». Небо над ним и парком — чистый кобальт. Почему бы не написать этого «мирового зуду» простой черной слоновой костью, a «l'Intransigeant» простыми чистыми белилами? Отказываются же японцы от рефлексов, кладя плоские пятна одно близ другого и передавая движение или формы характерными штрихами. Возьмем пример из другой категории понятий: когда компонуется колористический мотив, изображающий, скажем, желтое вечернее небо, то свежая и яркая белизна стены на фоне неба вполне может быть передана чистыми белилами, смягченными нейтральным тоном, поскольку само небо окрашивает эту белизну нежным лиловым тоном. Точно так же в бесхитростном пейзаже, который имеет целью представить нам хижину, целиком (вместе с крышей) выбеленную известью и стоящую, разумеется, на оранжевой земле (потому что небо юга и синее Средиземное море тем интенсивнее усиливают оранжевый цвет, чем насыщеннее по тону синяя гамма) ; черная нота двери, окон и маленького креста на коньке крыши одновременно создает контраст белого и черного, столь же приятный для глаза, как контраст синего и оранжевого. Возьмем более занимательный пример и представим себе женщину в черно-белом клетчатом платье на фоне того же бесхитростного пейзажа с синим небом и оранжевой землей. Это будет, я думаю, довольно забавно. Кстати, в Арле многие носят платья в белую с черным клетку. Допустим, что черное и белое также являются цветом, потому что во многих случаях их можно рассматривать как цвет; тогда их одновременный контраст может быть так же разителен, как, например, контраст зеленого и красного. Кстати, к нему прибегают и японцы. Несколькими штрихами пера они превосходно передают матово-бледный цвет лица молодой девушки и броский контраст черных волос и белой бумаги. Об их кустах черного терновника, усеянных, словно тысячами звезд, белыми цветами, я уж не говорю! Наконец-то я увидел Средиземное море, которое ты, наверно, пересечешь раньше меня. Я провел неделю в Сент-Мари. Там есть девушки, наводящие на мысль о Чимабуэ и Джотто, — тонкие, стройные, чуть печальные и загадочные. На берегу, совершенно плоском и песчаном,— маленькие лодки, зеленые, красные, синие, очаровательные по форме и цвету, совсем как цветы. В них умещается только один человек. Они почти не выходят в открытое море, а плавают вдоль берега, когда нет ветра, и причаливают, едва он подует.
Гоген, по-видимому, все еще болеет.
Мне не терпится узнать, что ты сделал за последнее время: что до меня, то я продолжаю писать пейзажи, включая и наброски (смотри набросок лодок). Очень хотелось бы мне тоже побывать в Африке, но у меня нет никаких определенных планов на будущее — все зависит от обстоятельств. Особенно мне охота познакомиться с эффектом более интенсивной синевы неба. Фромантен и Жером и еще целая куча людей видят землю юга бесцветной. Господи, да если взять в руку сухой песок и рассматривать его вблизи, он, конечно, покажется бесцветным; с водой и воздухом, если их рассматривать таким манером, произойдет то же самое. Нет синего без желтого и оранжевого; значит, если вы пишете синее, давайте рядом и желтое и оранжевое, не так ли? Но довольно: ты, того гляди, скажешь, что я пишу тебе только об азбучных истинах.
Б 7 [Арль, вторая половина июня
Прости, что пишу в спешке; боюсь, что мое письмо окажется неразборчивым, но мне хочется ответить тебе сразу же. А знаешь ли, Гоген, ты и я здорово сглупили, что не поехали все вместе. Но когда уезжал Гоген, я еще не был уверен, что смогу поехать; а когда уезжал ты, встал этот проклятый денежный вопрос, и дурные вести от меня насчет здешней дороговизны удержали и тебя. Мы поступили бы весьма мудро, отправившись в Арль все вместе, так как втроем могли бы сами вести свое хозяйство. Теперь, когда я получше разобрался в обстановке, я начинаю понимать все преимущества этого. Что до меня, то здесь я чувствую себя лучше, чем на севере. Работаю даже в полдень, на самом солнцепеке, на пшеничных полях без намека на тень и — подумать только! — наслаждаюсь зноем, как цикада. Бог ты мой, почему я не узнал этот край, когда мне было двадцать пять лет, а приехал сюда уже тридцатипятилетним! В те времена я увлекался серой или, скорее, бесцветной палитрой, бредил Милле и поддерживал знакомство с такими голландскими художниками, как Мауве, Израэльс и прочие.
Вот набросок «Сеятеля»: огромное пространство, комья вспаханной земли, в основном откровенно фиолетовой. Поле зрелой пшеницы цвета желтой охры с чуточкой кармина. Небо (желтый хром) почти такое же светлое, как само солнце, а солнце — желтый хром 1 и немного белого, в то время как остальное небо — смесь хрома 1 я 2, значит, очень желтое. Блуза сеятеля — синяя, штаны — белые. Холст размером в 25. В земле много отзвуков желтого и нейтральных тонов, получившихся в результате смешения фиолетового с желтым, но здесь я просто послал ко всем чертям правдоподобие цвета. Это скорее напоминает наивные картинки в старых-престарых сельских календарях, где мороз, снег, дождь, хорошая погода изображены в совсем примитивной манере, вроде той, какую Анкетен так удачно нашел для своей «Жатвы». Не скрою от тебя, что совсем не презираю деревню — я вырос в ней; отголоски былых воспоминаний, стремление к бесконечному, символами которого являются сеятель и всходы, по-прежнему чаруют меня. Но когда же, наконец, напишу я звездное небо, картину, которая неизменно меня занимает? Увы, увы! Правильно говорит чудесный парень Сиприен в «У себя дома» И. К. Гюисманса, что самые прекрасные картины — те, о которых мечтаешь, лежа в постели с трубкой, но которые никогда не создашь.
И все же, каким бы бессильным ты ни чувствовал себя перед невыразимым совершенством и великолепием природы, отступать перед ними нельзя. Ах, как бы я хотел видеть этюд, который ты сделал в борделе! Я не перестаю упрекать себя за то, что еще не писал здесь людей. Вот еще один пейзаж — заход солнца? Восход луны? Во всяком случае — летнее солнце.
Фиолетовый город, желтое светило, голубовато-зеленое небо. Хлеба всех оттенков старого золота, меди, зеленого или красного золота, желтого золота, бронзово-желтого, зелено-красного. Холст квадратный, размером в 30. Я писал его во время мистраля, укрепив мольберт в земле при помощи железных штырей. Рекомендую тебе этот способ. Ножки мольберта втыкаешь в землю, рядом с ними вбиваешь железные штыри длиной, примерно, в пятьдесят сантиметров, затем все это связываешь веревкой. Таким образом можно работать и на ветру. Вот что я хотел сказать насчет белого и черного. Возьмем «Сеятеля». Картина делится на две части: верхняя-желтая, нижняя — фиолетовая. И что же? Белые штаны сеятеля успокаивают и отвлекают глаз в тот самый момент, когда одновременный резкий контраст фиолетового с желтым, того и гляди, начнет раздражать его. Вот что я хотел сказать! Я познакомился здесь с одним младшим лейтенантом зуавов по имени Милье. Я даю ему уроки рисования с помощью моей перспективной рамки, и он начинает делать рисунки — ей-богу, мне доводилось видеть куда худшие. Он жаждет учиться, побывал в Тонкине и всякое такое. В октябре он уезжает в Африку. Поступай-ка в зуавы: тогда он возьмет тебя с собой и обеспечит тебе относительно широкую свободу для занятий живописью, если ты, со своей стороны, согласишься помочь ему в его творческих поползновениях. Можешь ты воспользоваться этим случаем? Если да, извести меня как можно скорее. Причиной, побуждающей к работе, служит то, что картины стоят денег. Ты, конечно, мне скажешь, что причина эта слишком прозаична, поскольку сам подозреваешь, что моя мысль верна. Да, это именно так. А основанием для того, чтобы не работать, служит то, что холст и краски до поры до времени лишь стоят нам денег — и только. Рисунки, правда, обходятся недорого. Гоген тоже тоскует в Понт-Авене и, как и ты, жалуется на одиночество. Вот бы тебе съездить навестить его! Не знаю только, останется ли он там: у меня создалось впечатление, что он собирается в Париж. Он говорит, что рассчитывал на твой приезд в Понт-Авен. Господи, если бы мы втроем жили здесь! Ты скажешь, что это слишком далеко. Пусть так, но хотя бы зимой: ведь тут можно работать круглый год. Потому я так и люблю этот край, где не надо бояться холода, который, нарушая мое кровообращение, мешает мне думать, мешает делать что бы то ни было. Ты это поймешь, когда станешь солдатом и пройдет твоя меланхолия, вызванная, возможно, малокровием или какой-либо болезнью крови, в чем я, однако, сомневаюсь. Вот что с нами делает проклятое мутное парижское вино да мерзкие жирные бифштексы. Бог мой, я дошел до такого состояния, что кровь моя вовсе перестала циркулировать, ну то есть совершенно, в полном смысле этого слова. Только после месяца пребывания здесь она снова побежала по жилам; но в это же время, дорогой друг, на меня накатил приступ меланхолии, вроде твоего, и я страдал бы от нее так же, как ты, если бы не обрадовался ей, как признаку того, что иду на поправку. Так оно и вышло. Незачем тебе возвращаться в Париж. Оставайся-ка лучше в деревне: тебе необходимо набраться сил, чтобы с честью выйти из предстоящего испытания — поездки в Африку. Чем больше ты накопишь крови, притом хорошей крови, тем лучше, потому что там, на жаре, у тебя ее вряд ли прибавится. Живопись и распутство несовместимы, вот это-то и паскудно.
Символом св. Луки, покровителя художников, служит, как тебе известно, вол. Следовательно, ты должен быть терпелив, как вол, если хочешь трудиться на ниве искусства. Но волы — счастливцы: им не приходится утруждать себя этой мерзкой живописью. Однако я хотел сказать вот что: после периода меланхолии ты станешь сильнее прежнего, здоровье твое восстановится и природу, окружающую тебя, ты найдешь такой прекрасной, что у тебя будет только одно желание — заниматься живописью. Полагаю, что поэзия твоя изменится в том же направлении, что и живопись: в ней ты после вещей эксцентричных пришел к египетскому покою и безмерной простоте.
Для любви мгновенье
Нам дано судьбой:
Длится сон порой
Дольше, чем влеченье;
Времени теченье
Гасит пыл любой.
Это не Бодлер. Я тоже не знаю, кому это принадлежит. Это слова песенки из «Набоба» Доде — вот откуда я их взял, но разве это не столь же выразительно, как пожатие плеч настоящей дамы? Все эти дни я читал «Госпожу Хризантему» Лоти; там есть интересные сведения о Японии. В данный момент мой брат устроил выставку Клода Моне, мне очень хочется посмотреть ее. Между прочим, ее посетил Ги де Мопассан, объявивший, что впредь он будет часто заходить на бульвар Монмартр. Кончаю — пора идти работать; вероятно, скоро напишу тебе еще. Тысячу раз прошу прощения за то, что наклеил слишком мало марок на последнее письмо. А между тем отправлял я его на почте; и такая неудача случается со мной уже не в первый раз, даже когда я в сомнительных случаях справляюсь, сколько марок нужно наклеить.
Ты даже представить себе не можешь, до чего небрежны и беспечны здешние жители. Впрочем, ты скоро сам увидишь все это в Африке. Благодарю за твое письмо. Надеюсь, что в ближайшее время немного освобожусь и снова напишу тебе.
Б 8 [Арль, конец июня 1888]
Ты прекрасно делаешь, что читаешь Библию. Начинаю так, потому что долго не решался посоветовать тебе это. Однако, натыкаясь в твоих письмах на многочисленные цитаты из Моисея и св. Луки, я невольно сказал себе: «Ого, только этого ему не хватало! Теперь уж у него полный артистический невроз!» Да, невроз, ибо изучение Христа неизбежно приводит к неврозу, особенно когда — как это происходит со мной — дело осложняется еще выкуриванием бесчисленных трубок.
Библия это и есть Христос, так как весь Ветхий завет устремлен к нему, как к вершине. На другом склоне этой священной горы располагаются св. Павел и евангелисты. Господи, до чего же скудна человеческая история! Выходит, на свете только и были, что эти евреи, объявившие нечистым все, что не от них. Почему другие пароды, жившие под тем же могучим солнцем Востока, — египтяне, индусы, эфиопы, вавилоняне, ниневийцы — не оставили нам столь же тщательно написанных анналов? Как бы то ни было, изучение Библии — прекрасное дело; к тому же умение читать все равносильно неумению читать вообще. Но Библия дает нам столь горькое утешение, что повергает нас в возмущение и отчаяние: она в полном смысле слова разрывает нам сердце своей безграничной мелочностью и заразительной исступленностью; утешение, которое скрыто в ней, как ядро в твердой скорлупе, как горькая мякоть, — это Христос. Фигуру Христа, как я себе ее представляю, умели писать только Делакруа и Рембрандт; после них пришел Милле и написал... доктрину Христа. Все остальные вызывают у меня легкую улыбку — конечно, с точки зрения религии, а не живописи. Примитивы: итальянские — скажем Боттичелли, фламандские — Вай Эйк, немецкие — Кранах — всего лишь язычники, которые интересуют меня в том же плане, что греки, Веласкес и множество прочих натуралистов. Христос — единственный из философов, магов и т. д., кто утверждал, как главную истину, вечность жизни, бесконечность времени, небытие смерти, ясность духа и самопожертвование, как необходимое условие и оправдание существования. Он прожил чистую жизнь и был величайшим из художников, ибо пренебрег и мрамором, и глиной, и краской, а работал над живой плотью. Иначе говоря, этот невиданный художник, почти непостижимый для такого грубого инструмента, как наш современный нервный и тупой мозг, не создавал ни книг, ни картин, ни статуй: он во всеуслышание объявлял, что создает живых, бессмертных людей. Это чрезвычайно важно, и прежде всего потому, что это — истина. Этот великий художник не писал книг; христианская литература в целом, бесспорно, привела бы его в негодование, и лишь немногие ее произведения, например, евангелие от Луки и послания апостола Павла, столь простые в их грубо воинственной форме, избегли бы его осуждения. Христос, этот великий художник, гнушался писанием книг об идеях (ощущениях), но не пренебрегал живой речью, особенно притчами. (Каков сеятель, такова жатва, какова смоковница, и т. д.) И кто осмелится нам сказать, что он солгал, когда, с презрением предрекая гибель творений Рима, возгласил: «Твердь небесная и земная прейдет, а слово мое пребудет».
Эти бесхитростные слова, которые он, как расточительный вельможа, не соблаговолил даже записать, — одна из высочайших, нет, высочайшая вершина, достигнутая искусством, ставшим в его лице подлинно творческой силой, чистой творческой мощью. Эти размышления, дружище Бернар, ведут далеко, очень далеко, поднимая нас над самим искусством. Они раскрывают нам искусство делать жизнь, искусство жить вечно. Они имеют отношение и к живописи.
Покровитель художников св. Лука, врач, художник, евангелист, чей символ, увы, простой вол, на то и существует, чтобы вселять в нас надежду. И все же до чего убога наша собственная подлинная жизнь, жизнь художников, влачащих жалкое существование под изнурительным бременем трудного ремесла, которым почти невозможно заниматься на этой неблагодарной планете, где «любовь к искусству нам любить мешает». Однако, поскольку ничто не исключает предположения, что и на других бесчисленных планетах и солнцах также есть линии, формы и краски, мы вправе питать относительную уверенность в возможности заниматься живописью в лучших условиях иного существования — явление, пожалуй, не более сложное и не более поразительное, чем превращение гусеницы в бабочку, белой личинки в майского жука. Это существование художника-бабочки, возможно, будет протекать на каком-нибудь из бесчисленных светил, которые не более недоступны для нас после смерти, чем при жизни черные точки, символизирующие города и селения на географической карте. Наука, научное исследование кажется мне инструментом, у которого большое будущее.
Ведь предполагалось же когда-то, что земля плоская. И это было правдой: она и сегодня такая — от Парижа до Аньера, например. Но это не помешало науке доказать, что земля круглая. Этого в настоящее время никто не оспаривает. Несмотря на это, еще теперь верят, что жизнь плоска и ограничена рождением и смертью. Однако и жизнь, вероятно, тоже кругла и своей протяженностью и объемом намного превосходит ту сферу, какая нам пока что известна. Не исключено, что будущие поколения разрешат этот интереснейший вопрос, и тогда наука — да не прогневаются на меня ученые — сама придет к выводам, более или менее соответствующим изречениям Христа насчет другой половины существования. Как бы то ни было, ясно одно: мы художники реальной жизни и должны дышать, пока дышится. Ах, как изумительна картина Делакруа «Ладья Христа на море (sic) Генисаретском»! Он, с его светящимся бледно-лимонным нимбом, спящий на фоне группы оцепеневших от страха учеников, — трагически-фиолетового, темно-синего, кроваво-красного пятна, в страшном изумрудном море, вздымающемся до самого верха рамы. О, какой гениальный эскиз! Я сделал бы тебе наброски, если бы не устал: в течение трех или четырех дней я работал с моделью — писал зуава и совершенно обессилел; письмо же к тебе, наоборот, успокаивает и рассеивает меня. То, что я намалевал, очень скверно: сидящий зуав — карандаш; эскиз зуава на фоне совершенно белой стены — масло и, наконец, его портрет у зеленой двери с несколькими кирпичами оранжевой стены. Все это жестко, словом, безобразно и плохо сделано. Однако, поскольку тут я борюсь с подлинной трудностью, это может облегчить мне работу в будущем.
Фигуры, которые я делаю, почти всегда кажутся мне самому отвратительными; посторонним — и подавно; и все-таки именно работа над фигурами укрепляет тебя, особенно если это делается другим способом, чем тот, которому, например, нас учат у господина Бенжамена Констана. Твое письмо доставило мне большое удовольствие, наброски весьма, весьма интересны, очень тебе за них благодарен. Я тоже пошлю тебе на днях рисунок; сегодня же я к вечеру совсем выбился из сил: голова, правда, свежа, но глаза устали отчаянно. Скажи, ты помнишь «Иоанна Крестителя» Пюви? Я нахожу, что он такой же замечательный и волшебный художник, как Эжен Делакруа.
Евангельские слова об Иоанне Крестителе, на которые ты натолкнулся, в точности напоминают то, что ты видел своими глазами... Вокруг кого-то теснятся люди: «Кто ты? Христос? Илия?» То же самое, что в наши дни спросить у импрессионистов или других искателей: «Нашли ли вы?» Право, то же самое. У моего брата сейчас открылась выставка Клода Моне — десять картин, сделанных с февраля по май в Антибе. Кажется, очень хороши. Читал ли ты когда-нибудь биографию Лютера? Кранах, Дюрер, Гольбейн — все от него. Он, его личность — вершина и светоч средних веков. Я, как и ты, не люблю Людовика XIV. Этот Король-солнце кажется мне скорее настоящим гасильщиком света. Господи, какой он надоеда во всем, этот методистский Соломон. Не люблю я также ни Соломона, ни методистов. Соломон, по-моему, просто лицемерный язычник, и я не испытываю никакого почтения ни к его архитектуре — подражанию другим стилям, ни к его писаниям. У язычников это получалось лучше.
Напиши, как у тебя дела с военной службой? Надо ли мне поговорить с моим лейтенантом зуавов? Едешь ты в Африку или нет? Особенно старайся подлечить кровь; с анемией далеко не уйдешь, живопись пойдет туго; постарайся выработать в себе характер, научись держать в узде темперамент и жить, как старик: ты ведь уподобишься монаху, который раз в две недели ходит в бордель. Я так и делаю — это малопоэтично, но, в конце концов, я чувствую, что мой долг подчиниться требованиям жизни художника. Будь мы с тобой в Лувре, я охотно полюбовался бы примитивами в твоем обществе. В Лувр я прихожу всегда с большой любовью к голландцам, особенно к Рембрандту. Сколько я изучал его! А Поттер, который умеет, например, сделать на холсте в 4 или в С белого жеребца в степи, который ржет и встает на дыбы, тоскуя в одиночестве под грозовым небом, затерявшись в нежно-зеленой необъятной сырой степи. Да, у старых голландцев есть чудеса, каких ни у кого не увидишь. Жму руку. Еще раз благодарю за письмо и набросок. Сонеты у тебя получаются: колорит прекрасен, но рисунок менее сильный, вернее, менее уверенный, несколько расплывчатый, — не знаю, как это выразить, — нравственная цель не ясна.
Б 9 [Арль, конец июня
Не знаю, что я сунул во вчерашнее письмо вместо прилагаемого здесь листочка с соображениями по поводу твоего последнего сонета. Я настолько устаю от работы, что вечером хотя и отдыхаю за письмами, но похож на разлаженную машину — так выматывает меня проведенный на солнцепеке день. Вот почему я вложил в письмо какой-то другой листок вместо этого. Перечитав вчерашний листок, оставляю его в первоначальном виде: мне он показался достаточно разборчивым, и я решил отправить его тебе.
Сегодня — еще один день тяжкой работы. Что бы ты сказал, посмотрев на мои полотна? Ты вряд ли обнаружил бы в них добросовестные и чуть ли не робкие мазки Сезанна. Но так как в данное время я пишу, в сущности, ту же местность — Кро и Камарг, хотя и в несколько ином плане, у нас с ним могло возникнуть известное сходство в цвете. Как знать! По временам я невольно думал о Сезанне — именно в тех случаях, когда видел его неловкий мазок в некоторых этюдах. Прости мне слово «неловкий», но он, наверно, писал эти этюды, когда дул мистраль. Проведя чуть ли не половину времени в борьбе с теми же трудностями, я понял, почему мазок у Сезанна то очень уверенный, то кажется неловким: его мольберт качался.
Подчас я работал исключительно быстро. Недостаток ли это? Пусть так, но я ничего не могу поделать! Например, полотно «Летний вечер» размером в 30 я написал всего за один сеанс. Возвращаться к нему невозможно — я его испорчу, а к чему? Ведь для того, чтобы написать его, я нарочно вышел на улицу в самый разгар мистраля. Разве мы не ищем скорее напряженности мысли, чем уравновешенности мазка? И разве спокойный и неизменно ровный мазок в данных обстоятельствах при работе по первому впечатлению на месте и с натуры возможен? Ей-богу, это мне кажется не более реальным, чем фехтование по всем правилам во время штурма. Я отослал твой рисунок брату и попросил продать его.
Если брат сможет, он это сделает, потому что хорошо знает, как мне хочется, чтобы продалась какая-нибудь из твоих работ. Если захочешь, я оставлю для обмена с тобой голову зуава, которую я написал. Но разговор об этом пойдет только в том случае, если я тем временем сумею помочь тебе что-нибудь продать. Это будет ответом на твой этюд публичного дома. Я уверен, что, доведись нам обоим написать бордель, мы бы использовали как тип этюд головы зуава. Ах, если бы несколько художников объединились, чтобы совместно работать над большими вещами! Искусство будущего еще покажет нам такие примеры. Картины, необходимые современности, следовало бы писать нескольким художникам вместе, иначе не справиться с материальными затруднениями. Но, увы, до этого нам еще далеко: искусство живописи движется вперед не так быстро, как литература. На этот раз, как и вчера, я опять пишу тебе в спешке и совершенно без сил; сейчас я даже не. в состоянии рисовать — утро в полях окончательно меня вымотало. Как утомляет здешнее солнце! Я не способен даже оценить свою собственную работу; я не вижу, хороши или плохи мои этюды. У меня есть семь этюдов хлебного поля; к несчастью, не по моей вине, все это лишь пейзажи — пейзажи цвета старого желтого золота, которые я выполнял быстро, быстро, быстро, как торопливый жнец под палящим солнцем, который молча силится убрать побольше хлеба.
Я говорю себе, что ты, вероятно, удивляешься, видя, как мало я люблю Библию, которую тем не менее частенько пытался изучать. Мне кажется, что с точки зрения искусства она превосходит или, по крайней мере, отличается от творений древних греков, индусов, египтян или персов лишь в одном — в том, что касается Христа. Повторяю, Христос — больше художник, чем настоящие художники: он работает над живой плотью и духом, создает людей, а не статуи. Так вот, как художник, я чувствую себя волом, но восхищаюсь быком, орлом и человеком с благоговением, которое мешает мне стать честолюбцем.
Твой Винсент.
P. S. Добавлю несколько слов по поводу сонетов и объясню, что же я понимаю под словами «неуверенный рисунок».
Ты заключаешь их моралью и объявляешь обществу, что оно мерзко, раз потаскуха наводит нас на мысль о рынке, где торгуют мясом.
Проститутка и мясо на прилавке — отличное сравнение. Оно понятно мне, грубому животному, я его чувствую, я ощущаю в нем трепет моей собственной жизни и говорю: «Хорошо сказано!» — ибо звонкий ритм красочных слов являет мне яркую и живую картину притона. Но твои заключительные упреки, адресованные обществу, остаются для меня, грубого животного, такими же пустыми словами, как «господь бог», и стихи перестают на меня действовать. «Тут что-то не так», — говорю я себе, забываю поэзию и вновь впадаю в прежнее животное отупение, из которого она сумела меня на время вывести. Прав я или нет?
Констатация фактов, с которой ты начинаешь, — это надрез скальпелем, который делает хирург на уроке анатомии. Я слушаю заинтересованно и сосредоточенно, но когда вслед за тем анатом читает мне мораль, как это делаешь ты, я нахожу, что его последняя тирада гораздо менее ценна, чем преподанный им наглядный урок. Изучать и анализировать общество — это побольше, чем читать ему мораль. Я с величайшим интересом выслушал бы тебя, если бы ты сказал, например: «Вот кусок продажной плоти. Заметьте, насколько он, — несмотря ни на что, — еще способен на мгновение наэлектризоваться неожиданной и более чистой страстью. Подобно тому как обожравшаяся гусеница вползает не на капустный лист, а на голую стену, эта женщина, пресыщенная любовью, не в силах больше любить, даже предаваясь любви. И вот она ищет, ищет, ищет, но знает ли сама — чего? Она сознает, что делает, живет, чувствует, на мгновение гальванизируется и молодеет, но она бессильна. Она как-никак еще любит, а значит — скажем без обиняков — живет, хотя как земное существо она уже кончена и добита. Где вылупится бабочка, таящаяся в этой обожравшейся гусенице, майский жук, скрытый в этом белом червячке?» Таковы результаты, к которым я пока что пришел, изучая старых шлюх. Хотел бы я также — хоть приблизительно — знать, что же получится из такой личинки, как я сам.
Б 10 [Арль, середина июля
Быть может, увидев небольшое собрание набросков, которое я прилагаю к этому письму, ты извинишь меня за то, что я задержался с ответом на твое. В наброске «Сад», возможно, есть нечто вроде
...лазури бархатистой
цветов и куп листвы тенистой.
Кривелли это или Вирелли — не имеет значения. Во всяком случае, на твои цитаты я решил ответить пером, но без слов. Сегодня я тоже не расположен заниматься спорами, так как с головой ушел в работу. Сделал большие рисунки пером. Два: необозримая равнина — вид с птичьего полета, сделанный с верхушки холма, — виноградники, сжатые хлебные поля. Все это множится до бесконечности, убегая, как морская гладь, к горизонту, обозначенному холмами Кро. Это не похоже на японцев, и в то же время это самая японская вещь из всех, сделанных мною. Крохотная фигурка пахаря да маленький поезд, проходящий в хлебах, — вот все живое, что в ней есть. Кстати, в первые дни моего приезда в эти места у меня был разговор с одним знакомым художником. «Вот уж что будет скучно писать!» — сказал он. Я ничего не ответил: я настолько остолбенел, что у меня даже не хватило сил наорать на этого идиота. Я все прихожу, прихожу и прихожу туда. Так вот, я сделал два рисунка этого плоского пейзажа, где нет ничего, кроме бесконечности — вечности. И вот приходит однажды, когда я пишу, один тип, — заметь, не художник, а солдат. Я его спрашиваю: «Скажи-ка, тебя удивляет, что я нахожу это место таким же прекрасным, как море?» А уж море этот парень знал.
«Нет, — отвечает он, — меня не удивляет, что вы находишь это место таким же прекрасным, как море; я и сам считаю, что оно покрасивее даже океана: оно ведь населенное».
Кто же из этих двух зрителей был больше художником — первый или второй, живописец или солдат? Я предпочитаю глаз этого солдата, правильно? Теперь вот что я хочу тебе сказать — и ответь мне на этот раз быстро, со следующей почтой,— согласен ли ты сделать для меня наброски с твоих бретонских этюдов? У меня приготовлена посылка, но, прежде чем ее отправить, я хочу сделать еще по крайней мере полдюжины новых набросков пером. Не сомневаясь, что ты сделаешь все возможное, я, со своей стороны, приступаю к работе, хотя не знаю даже, как ты отнесешься к моей просьбе. Так вот эти наброски я отошлю брату — пусть отберет кое-что для нашей коллекции. Я ему уже, впрочем, писал по этому поводу; но нам предстоит одно дело, из-за которого мы останемся без единого су. Дело в том, что Гоген, который сильно болел, по всей вероятности, проведет будущую зиму со мной здесь, на юге. Остановка только за дорожными расходами: когда он приедет сюда, вдвоем будет жить дешевле, чем в одиночку, ручаюсь, за это. Вот еще одна причина, по которой я хочу, чтобы у меня здесь были твои работы. Как только сюда явится Гоген, мы с ним постараемся устроить что-нибудь в Марселе и, вероятно, выставимся. Поэтому я хочу иметь здесь и твои вещи, не лишая тебя, однако, шансов продать их в Париже. Во всяком случае, предлагая тебе обменяться набросками с этюдов, я не желаю, чтобы ты остался в проигрыше. Как только смогу, мы обделаем еще одно дело, но сейчас я в весьма стесненных обстоятельствах. Убежден, что если мы с Гогеном рано или поздно выставимся в Марселе, то пригласим тебя участвовать в выставке. Тома купил, наконец, этюд Анкетена «Крестьянин». Жму руку. До скорого свиданья.
Б 11 [Арль, вторая половина июля 1888]
Сегодня посылаю тебе еще девять набросков с написанных этюдов. Таким образом, ты увидишь пейзажные мотивы, вдохновляющие папашу Сезанна: Кро у Экса — почти то же самое, что окрестности Тараскона и здешнего Кро. Камарг еще проще, ибо часто там нет ничего, кроме никудышной земли с кустами тамариска и жесткими травами, которые на этих убогих пастбищах все равно что алоэ в пустыне.
Зная, как ты любишь Сезанна, я подумал, что эти наброски Прованса, пожалуй, доставят тебе удовольствие. Не потому, конечно, что мой рисунок напоминает Сезанна, — о нет, между нами не больше сходства, чем между Монтичелли и мной! — но потому, что и я люблю край, который они так любили, и по тем же причинам — за колорит и логику рисунка. Дружище, под словом «сотрудничество» я вовсе не подразумевал работу двух и больше художников над одной и той же картиной. Я скорее имел в виду различные произведения, но такие, которые усиливают и дополняют друг друга. Скажем итальянские примитивы, немецкие примитивы, голландскую школу, собственно итальянцев — короче говоря, всю живопись! Ведь в наши дни импрессионисты также составляют группу, несмотря на все их гибельные междоусобицы, во время которых каждый член группы хватает другого за глотку с яростью, достойной лучшего применения и назначения. У нашей северной школы есть глава — Рембрандт, поскольку его влияние чувствуется у всякого, кто соприкасался с ним. Мы видим, например, как Пауль Поттер пишет животных в пору течки, животных, исполненных страсти, на фоне страстного пейзажа — грозы, солнца, меланхолической осени, но этот же Пауль Петтер, до того как познакомился с Рембрандтом, был довольно сух и педантичен. Рембрандт и Поттер — вот люди, которые близки, как братья. Рембрандт, по всей видимости, никогда не притрагивался кистью ни к одному холсту Поттера, тем но менее Поттер и Рейсдаль обязаны ему лучшим, что у них есть, — тем, что трогает за душу каждого, кто умеет разглядеть сквозь их темперамент уголок старой Голландии. Далее, сотрудничество, объединение художников (как во времена корпораций св. Луки) желательно и с точки зрения материальных трудностей, обременяющих жизнь художников. Они были бы более счастливы и, во всяком случае, менее смешны, глупы и преступны, если бы защищали общие интересы и любили друг друга, как добрые товарищи, вместо того чтобы заниматься взаимопоеданием. Впрочем, я отнюдь не настаиваю: я ведь знаю, что жизнь уносит нас так быстро, что нам не хватает времени и на споры, и на работу. Вот почему, поскольку пока что это объединение осуществляется лишь очень слабо, наши утлые дрянные суденышки несет в открытое море, и мы одиноки на бурных волнах нашего времени. Возрождение ли это? Упадок ли? Об этом уж судить не нам: мы стоим слишком близко к современным событиям, и это неизбежно искажает перспективу. Они, вероятно, принимают в наших глазах преувеличенные размеры и в том, что касается наших бед, и в том, что касается наших заслуг.
Б 12 [Арль, конец июля 1888]
Бесконечно благодарен за присланные рисунки. Мне очень понравилась платановая аллея на берегу моря с двумя разговаривающими женщинами на переднем плане и гуляющими людьми. Женщина под яблоней и женщина с зонтиком — тоже, и еще четыре рисунка с обнаженными женщинами, особенно с той, что моется, — эффект серого, подчеркнутый черным, белым, желтым и коричневым. Прелесть! Ах, Рембрандт!.. При всем моем восхищении Бодлером, я все же смею предположить, прежде всего, на основании его стихов, что он почти не знал Рембрандта. Я здесь нашел и купил маленький офорт Рембрандта — этюд обнаженного человека, реалистический и простой. Человек стоит, прислонясь не то к двери, не то к колонне, в темном интерьере, луч сверху скользит по его склоненному лицу и длинным рыжим волосам. Кажется, что это Дега, — так правдиво и прочувствованно в своей животности это тело.
Но скажи-ка, хорошо ли ты разглядел «Быка» или «Мясную лавку» в Лувре? Нет, ты недостаточно всмотрелся в них, а Бодлер — и того менее. Для меня было бы истинным праздником провести с тобой утро в галерее голландцев. Все это трудно описать словами; стоя же перед картинами, я мог бы тебе показать чудеса и сокровища, после которых примитивы — в первую очередь и в особенности они — уже не вызывают моего восхищения. Что поделаешь! Я не эксцентричен: греческая статуя, крестьянин Милле, голландский портрет, обнаженная женщина Курбе или Дега — эти совершенства с их спокойной моделировкой производят на меня такое впечатление, что после них многое, в том числе примитивы и японцы, начинает мне казаться лишь «пробой пера». Это тоже необычайно интересует меня, но только завершенная вещь, только совершенство позволяет нам ощутить бесконечность, а ведь наслаждение прекрасной вещью, подобно обладанию женщиной, и есть миг бесконечности. А знаешь ли ты художника Вермеера, который написал, в частности, очень красивую беременную голландскую даму? Палитра у этого странного художника — лимонно-желтый, серо-перламутровый, черный, белый. Разумеется, в его редких картинах можно, при желании, найти все богатства палитры, но сочетание лимонно-желтого, бледно-голубого и жемчужного для него так же характерно, как черный, белый, серый, розовый для Веласкеса. Впрочем, мне прекрасно известно, что Рембрандт и голландцы разбросаны по разным музеям и коллекциям и составить себе о них представление, зная только один Лувр, довольно затруднительно. Тем не менее об их искусстве лучше всего писали не голландцы, а французы Шарль Блан, Торэ, Фромантен и некоторые другие. У голландских художников было бедное воображение и мало изобретательности, но зато бездна вкуса и знание законов композиции. Они не писали Иисуса Христа, бога-отца и так далее; к Рембрандту, правда, это не относится, хотя и в его творчестве библейские сюжеты играли относительно малую роль, но он единственный, кто в виде исключения писал Христа и прочее. К тому же у него все это почти не похоже на полотна остальных религиозных живописцев; это — метафизическая магия. Точно так же Рембрандт пишет и ангелов. Он делает портрет самого себя — беззубого, морщинистого старика в ночном колпаке, он пишет с натуры, по отражению в зеркале. Он грезит, грезит, и кисть его начинает воссоздавать его собственный портрет, но уже из головы, не с натуры, и выражение становится все более удрученным и удручающим. Он опять грезит, грезит и вот, не знаю уж, как и почему, — не так ли это бывало у родственных ему гениев — Сократа и Магомета, — Рембрандт пишет позади этого старца схожего с ним самим, сверхъестественного ангела с улыбкой a la да Винчи. Вот тебе художник, который размышляет и работает по воображению, а я начал с того, что по характеру своему голландцы не способны ничего выдумать, что у них ни воображения, ни изобретательности. Я алогичен? Нет. Рембрандт действительно ничего не выдумывал — он просто знал и чувствовал рядом с собой и этого ангела, и этого странного Христа. Делакруа, изображая Христа, вносит неожиданную светло-лимонную ноту, и эта цветовая нота сияет на картине с тем же невыразимым и странным очарованием, что и одинокая звезда на небосклоне; Рембрандт орудует валерами так же, как Делакруа цветом. Итак, между приемами Делакруа или Рембрандта и техникой всей остальной религиозной живописи — большая дистанция. Скоро напишу тебе снова, чтобы поблагодарить тебя за твои рисунки, которые доставили мне огромное удовольствие. Я только что закончил портрет двенадцатилетней девочки, кареглазой, черноволосой, чернобровой; кожа — желто-серая, фон белый, слегка окрашенный веронезом, кофточка кроваво-красная, в лиловых полосках, юбка синяя, с крупными оранжевыми горошинами; в крошечной ручонке цветок олеандра. Голова у меня настолько устала, что дописываю через силу.
Б 13 [Арль, конец июля 1888]
Ты согласишься — нисколько в этом не сомневаюсь, — что ни у тебя, ни у меня не может быть полного представления о Веласкесе и Гойе, как людях и художниках: ни ты, ни я не видели их родины Испании и многого прекрасного, что еще сохранилось на юге. Тем не менее даже то, что мы о них знаем,— это уже кое-что. Разумеется, чтобы судить о художниках-северянах, и прежде всего Рембрандте, тоже весьма полезно знать их творчество во всем его объеме, их страну, историю — пусть несколько узко и сжато — их эпоху и былые нравы их родины.
Снова повторяю, что ни у Бодлера, ни у тебя нет достаточно ясного представления о Рембрандте. Что до тебя, то я всячески настаиваю, чтобы ты сначала тщательно изучил великих и малых голландцев, а потом уже судил о них. Ведь в данном случае речь идет не просто о драгоценных камнях, но о чуде из чудес. И потом мало ли стразов среди бриллиантов?
Я, например, двадцать лет изучавший школу моей страны, в большинстве случаев просто молчу, когда речь заходит о ней, — настолько неопределенны и расплывчаты мысли людей, спорящих о художниках севера. Тебе же я могу сказать одно: «Присмотрись к ним получше — право, они стоят того». Вот, скажем, я утверждаю, что луврский Остаде, «Семья художника» (мужчина, женщина и десяток малышей), — картина, достойная бесконечного изучения и размышления, равно как и «Мюнстерский мир» Терборха. Если же художники, даже те из них, кто приходит в Лувр изучать голландцев, сплошь да рядом не замечают тех картин, которые я лично предпочитаю остальным и нахожу самыми изумительными во всей галерее, то я не удивляюсь этому, так как знаю, что мой выбор обусловлен таким знанием предмета, какое отсутствует у большинства французов. Если ты даже держишься на этот счет другого мнения, то позднее — я убежден в этом — все равно признаешь мою правоту. Меня приводит в отчаяние, что Рембрандты в Лувре портятся и что идиоты из администрации губят множество великолепных картин. Так, унылый желтый тон некоторых Рембрандтов — это повреждение, вызванное сыростью или другими причинами, на которые в ряде случаев я мог бы указать тебе чуть ли не пальцем. Определить, каков колорит Рембрандта, так же затруднительно, как определить, что такое «серое» у Веласкеса. За неимением лучшего можно бы назвать Рембрандта «золотым». Так и говорят, но это очень туманно. Приехав во Францию, я, быть может, лучше, чем сами французы, почувствовал Делакруа и Золя, которыми восхищаюсь безгранично, искренне и откровенно. И это потому, что у меня было довольно полное представление о Рембрандте: один из них, Делакруа, воздействует цветом; другой, Рембрандт, — валерами, но оба они равноценны. Золя и Бальзак как художники общества и природы в их совокупности вызывают у тех, кто их любит, глубокое эстетическое волнение именно потому, что они охватывают всю изображаемую ими эпоху. Делакруа изображает не определенную эпоху, а человечество и жизнь вообще, но тем не менее он из той же породы всеобъемлющих гениев. Мне очень нравятся последние слова, которыми кто-то — кажется, Сильвестр — заканчивает одну из своих крупных статей: «Так умер — чуть ли не с улыбкой — Эжен Делакруа, один из племени великих художников, живший с солнцем в голове и с бурей в сердце, переходивший от воинов к святым, от святых к влюбленным, от влюбленных к тиграм и от тигров к цветам». Домье тоже великий гений.
Милле — вот еще один художник нации и той среды, где она живет. Быть может, эти великие гении всего лишь помешанные, и безгранично верить в них и восхищаться ими способен лишь тот, кто сам помешан. Если это так, я предпочитаю свое помешательство благоразумию других. Идти к Рембрандту обходным путем — это, вероятно, самая прямая дорога к нему. Поговорим о Франсе Хальсе. Он никогда не рисовал Христа, благовещений с пастухами, ангелов или распятий и воскресений, никогда не писал обнаженных женщин с их сладострастием и животностью. Он писал портреты, одни портреты: портреты солдат, групповые портреты офицеров, портреты должностных лиц, решающих государственные дела; портреты матрон с розовой или желтой кожей, в белых чепцах, в черных шерстяных и шелковых платьях, обсуждающих бюджет приюта или богадельни. Он писал портреты почтенных горожан в семейном кругу — муж, жена, ребенок. Писал пьянчужку во хмелю, старую торговку рыбой, ухмыляющуюся, как ведьма, красивую шлюху цыганку, младенцев в пеленках, разудалого кутилу дворянина, с усами, в ботфортах и при шпорах. Он писал себя и свою жену, молодых, влюбленных, на дерновой скамье в саду, после первой брачной ночи. Писал бродяг и смеющихся мальчишек, писал музыкантов, писал толстую кухарку. Дальше этого он не шел, но это вполне стоит «Рая» Данте, всех Микеланджело и Рафаэлей и даже греков. Это прекрасно, как Золя, но еще полнокровнее, веселее и жизненнее, потому что его эпоха была более здоровой и менее меланхоличной. А теперь — что же такое Рембрандт?
Совершенно то же самое: художник-портретист.
Вот основная здоровая, широкая и ясная мысль, которую нужно усвоить, говоря об этих двух равноценных голландских знаменитостях, прежде чем идти дальше. Разберемся в этом хорошенько и представим себе в общих чертах славную республику, запечатленную двумя этими плодовитыми портретистами, и у нас останется достаточная свобода для изображения пейзажей, животных, интерьеров и философских сюжетов. Пожалуйста, следи получше за ходом моих рассуждений — я ведь стараюсь изложить все как можно проще. Покрепче вбей себе в голову имя мастера Франса Хальса, создателя разнообразных портретов, художника целой республики, мужественной, живой и бессмертной. То же и так же крепко сделай и с не менее всеобъемлющим и великим портретистом голландской республики, с Рембрандтом ван Рейном, человеком широким и привязанным к натуре, здоровым, как сам Хальс. А затем ты увидишь, что к этому источнику, Рембрандту, восходят и его прямые, непосредственные ученики: Вермеер Дельфтский, Фабрициус, Николас Маас, Питер де Хоох, Боль и находящиеся под его влиянием Петтер, Рейсдаль, Остаде, Терборх. Я назвал Фабрициуса, хотя нам известны только два его полотна, но обхожу молчанием целую кучу других хороших художников и — подавно уж — стразы среди всех этих бриллиантов: довольно с нас и того, что эти подделки укоренились в вульгарных французских черепах. Не слишком ли мудрено я выражаюсь, дорогой Бернар? На этот раз я пытаюсь объяснить тебе нечто великое и простое: живопись человечества, точнее, целой республики, через простой портрет. Это основное. А все прочее — магия, Христос, обнаженные женщины, с которыми мы иногда сталкиваемся у Рембрандта, весьма интересно, но не суть важно. И пусть Бодлер не суетное в эту область: слова у него звучные, но пустые. * Будем видеть в Бодлере то, что он есть, — современного поэта, вроде Мюссе, и пусть он нас оставит в покое там, где речь идет о живописи. Твой рисунок «Похоть» нравится мне меньше, чем другие. «Дерево», напротив, мне по душе: в нем много движения.
Б 14 [Арль, начало августа 1888}
Я, оказывается, забыл ответить на твой вопрос, в Понт-Авене ли еще Гоген. Да, он еще там, и, если тебе придет охота написать ему, он, по-моему, будет очень рад. Он живет там до сих пор и, вероятно, переберется ко мне сюда, как только один из нас раздобудет деньги на его переезд.
Не думаю, что вопрос о голландцах, который мы обсуждали с тобой в последнее время, лишен интереса. Всякий раз, когда речь заходит о мужественности, оригинальности, о каком бы то ни было соответствии природе, крайне интересно проверить это на них. Но, прежде всего, поговорим о тебе, о двух твоих натюрмортах и двух портретах твоей бабушки. Сделал ли ты в жизни что-либо лучшее и был ли когда-нибудь больше самим собой? По-моему, нет. Для того, чтобы творить по-настоящему, иногда достаточно глубокого изучения первого попавшегося под руку предмета или первого встречного. Знаешь, отчего мне так нравятся эти твои три-четыре этюда? В них есть нечто устойчивое, мудрое, основательное и уверенное в себе. Ты никогда не был ближе к Рембрандту, чем на этот раз, дорогой. В мастерской Рембрандта, этого несравненного сфинкса, Вермеер Дельфтский обрел ту основательную технику, которая никем не была превзойдена и которую теперь силятся отыскать снова. Наш брат мыслит и работает цветом, старики голландцы — светотенью и валерами. Но что нам до этих различий, когда все дело в том, чтобы ярче выразить самого себя?
Сейчас ты собираешься изучать приемы итальянских и немецких примитивов, то символическое значение, которое может заключать в себе абстрактный и мистический рисунок итальянцев. Что ж, действуй!
Мне очень нравится один анекдот о Джотто. Был устроен конкурс на какую-то картину с изображением богоматери. Правление тогдашней Академии получило кучу проектов. Один из них, за подписью Джотто, представлял собой просто овал, нечто вроде яйца. И вот правление, заинтригованное и проникшееся доверием к Джотто, доверило ему написать мадонну. Правда это или нет — не знаю, но анекдот мне нравится. Однако вернемся к Домье и к твоей бабушке. Когда же ты снова покажешь нам столь же серьезные этюды? Призываю тебя взяться за них, отнюдь, впрочем, не оставляя твоих изысканий относительно свойств линий, находящихся в противоположном движении — я ведь и сам не безразличен к одновременному контрасту линий и форм. Видишь ли, дружище, беда в том, что Джотто, Чимабуэ, а также Гольбейн и Ван Дейк жили в обществе, похожем, так сказать, на обелиск, в обществе, так архитектонически рассчитанном и возведенном, что каждый индивидуум был в нем отдельным камнем, а все индивидуумы вместе поддерживали друг друга и составляли одно монументальное целое. Такое общество — не сомневаюсь в этом — будет построено, когда социалисты возведут свое логичное социальное здание — от чего они еще довольно далеки. Пока же мы пребываем, как ты знаешь, в состоянии полного хаоса и анархии. Мы, художники, влюбленные в упорядоченность и симметрию, обособляемся друг от друга и в одиночку работаем над решением своей собственной и единственной задачи.
Пюви это отлично знает, и когда он, столь мудрый и справедливый, пожелал покинуть свои Елисейские поля и любезно снизойти до нашей эпохи, он написал замечательный портрет: безмятежный старец, читающий роман в желтом переплете, стакан воды с акварельной кисточкой и розой в нем. Сделал он и портрет светской дамы вроде тех, каких изображали Гонкуры. Голландцы же — видим мы, — не мудрствуя, пишут вещи, как они есть, как Курбе писал своих прекрасных обнаженных женщин. Они делают портреты, пейзажи, натюрморты. Ей-богу, это еще не самая большая глупость на свете! Бывали безумства и похуже.
И если бы мы не знали, что делать, дружище Бернар, то последовали бы их примеру, хотя бы для того, чтобы драгоценная сила нашего мозга не испарилась в бесплодных метафизических умствованиях, с помощью которых все равно не втиснешь хаос в банку — уже по той причине, что хаос потому и хаотичен, что не умещается ни в одном сосуде нашего калибра. Мы можем — что и делали голландцы, которые похитрее всех сторонников предвзятых систем, — мы можем написать какую-то частицу этого хаоса: лошадь, портрет, твою бабушку, яблоки, пейзаж.
Почему ты говоришь, что Дега — скверный потаскун? Дега живет тихо, как провинциальный нотариус, и не любит женщин, ибо знает, что если бы он их любил и путался с ними, он был бы душевно нездоров и стал бы не способен к живописи. Живопись Дега мужественна и безлична именно потому, что он стремится быть безличен, как провинциальный нотариус, боящийся пускаться во все тяжкие. Он смотрит, как путаются друг с другом двуногие, которые посильнее, чем он, и отлично рисует их именно потому, что не путается так, как они. Рубенс, вот тот был красавцем и изрядным самцом. Курбе — тоже. Их здоровье позволяло им вволю пить, есть и путаться с бабами. Что до тебя, бедный мой дружище, то я тебе уже советовал весной: ешь получше, исправно неси военную службу и поменьше гоняйся за юбками — от этого ты станешь лишь мужественнее как живописец. Недаром Бальзак, великий и могучий мастер, так хорошо сказал, что целомудрие укрепляет современных художников. Голландцы были людьми женатыми и делали детей — хорошее, очень хорошее занятие, вполне созвучное природе. Одна ласточка не делает весны. Я не говорю, что среди твоих новых бретонских этюдов нет вещей мужественных и крепких,— я их еще не видел, следовательно, не могу ничего утверждать. Но я уже видел у тебя мужественные вещи — портрет твоей бабушки, твои натюрморты. Судя по твоим рисункам, я несколько сомневаюсь, что твои новые этюды будут равны прежним с точки зрения мужественности. Видишь ли, те этюды, о которых я говорю, это всего лишь первая ласточка твоей художественной весны. Если мы хотим всерьез отдаться творчеству, нам иногда приходится поневоле отказываться от женщин и, поскольку это позволяет темперамент, жить, как солдаты или монахи. Голландцы, опять-таки, были людьми нравственными и вели мирную, спокойную, размеренную жизнь. Правда, Делакруа сказал: «Я обрел живопись, когда потерял зубы и начал страдать одышкой!» Но те, кто видел, как писал этот знаменитый художник, говорили: «Делакруа пишет, как лев пожирает мясо». Он мало таскался и заводил лишь мимолетные связи, чтобы не отрываться надолго от творчества. Если в этом письме, на первый взгляд несвязном, — я ведь лишь отвечаю на твои — и продиктованном искренней дружбой к тебе, ты усмотришь некоторое беспокойство, во всяком случае некоторую озабоченность по поводу твоего здоровья в предвидении тяжелых испытаний, ожидающих тебя на военной службе, то, увы, будешь прав. Я знаю, что изучение голландцев пойдет тебе только на пользу, ибо их произведения мужественны, здоровы, сильны. Лично мне воздержание не вредит: оно помогает нашему слабому и впечатлительному художническому мозгу сосредоточить все свои силы на создании картин. Размышляя, рассчитывая и надрываясь над работой, мы расходуем нашу мозговую энергию. Зачем же нам растрачивать наши творческие силы там, где профессиональный сутенер и даже обыкновенный клиент, если они хорошо питаются, в состоянии гораздо лучше нас удовлетворить проститутку, еще более измученную, чем мы сами. Я не только сочувствую такой измученной проститутке — я испытываю симпатию к ней. Она — наша подруга и сестра, потому что, подобно нам, художникам, изгнана из общества и отвержена им. И так же, как нам, положение отщепенки дает ей независимость, в которой — если все хорошенько взвесить — есть свои преимущества. Не будем заблуждаться, полагая, что оказываем ей услугу, когда пытаемся реабилитировать ее с социальной точки зрения: это, во-первых, практически неосуществимо, во-вторых, может оказаться гибельным для нее. Я только что сделал портрет почтальона, вернее, два портрета. Тип у него сократический, несмотря на то что это отчасти лицо пьяницы и, следовательно, напряженное по цвету. Его жена только что родила, и парень сияет от самодовольства. Он заядлый республиканец вроде папаши Танги. Черт побери, какой мотив для живописи в духе Домье, а! Он сидел слишком напряженно, поэтому я написал его два раза, второй раз — за один сеанс. На белом холсте голубой, почти белый фон; в лице все тона — желтые, зеленые, фиолетовые, розовые, красные — приглушены; форменный сюртук — прусская синяя, нашивки — желтые. Если есть охота, напиши поскорее; я так завален работой, что не нашел времени для набросков с фигур. P. S. Сезанн — как раз и есть человек, состоящий в добропорядочном буржуазном браке, как старые голландцы; если он успешно подвизается в своем деле, то только потому, что не слишком опустошен распутством.
Б 15 [Арль, первая половина августа 1888}
Хочу писать фигуры, фигуры и еще раз фигуры — целую серию двуногих, от младенца до Сократа, от черноволосых и белокожих женщин до женщин с желтыми волосами и загорелыми на солнце лицами кирпичного цвета. Это сильнее меня!
А пока что я делаю совсем другое. Спасибо за твое письмо. В этот раз я писал наспех и вконец измученный.
Очень рад, что ты приехал к Гогену.
Да, у меня все же есть новая фигура — в полном смысле слова продолжение некоторых этюдов голов, сделанных мною в Голландии. Я как-то показывал их тебе вместе с «Едоками картофеля» — одной из картин тех времен. Хотелось бы показать тебе и эту. Это также этюд, где цвет играет такую роль, что черно-белый рисунок его не передает. Хотел послать тебе один рисунок — очень большой и очень тщательный. Но, при всей его правильности, в этюде это стало совсем другой вещью потому, что — повторяю еще раз — только цвет дает ощущение воздуха в раскаленный полдень во время жатвы. Без него получилась бы совсем другая картина. Смею надеяться, что вы-то с Гогеном это поймете; но каким уродством покажется это другим! Ваш брат знает, что такое настоящий крестьянин и сколько в нем от зверя. Написал я также «Разгрузку барж»: две розово-фиолетовые баржи, вода — зеленый веронез, серый песок, тачки, доски, синий и желтый мальчуган. Все это смотрится сверху, с высоты нависающей набережной. Неба нет. Все это только эскиз или, скорее, набросок, сделанный во время сильного мистраля. Кроме того, я работаю над пропыленным чертополохом, над которым кружится рой бабочек. О, как прекрасно здешнее солнце в разгаре лета! Оно ударяет в голову, и я нисколько не сомневаюсь, что от этого недолго и спятить. Но так как я спятил еще раньше, мне ничто не мешает наслаждаться им. Мечтаю украсить мою мастерскую полудюжиной «Подсолнечников» — декорациями, заключенными в тонкие рамки, окрашенные французским суриком, в которых яркие или приглушенные хромы засверкают на различных синих фонах, начиная с самого бледного веронеза и до королевской синей, — нечто вроде эффекта витражей в готической церкви. Ах, дорогие мои друзья, хоть мы и свихнувшиеся, а все-таки умеем видеть, верно? Увы, природа отыгрывается на живом существе: наши тела кажутся нам порой тяжким и презренным бременем. Но ведь так было всегда — начиная с довольно-таки хворого Джотто. А все-таки какое наслаждение для глаза беззубый смех старого льва Рембрандта, в ночном колпаке и с палитрой в руках! Какой смех! Очень хотел бы провести эти дни в Понт-Авене; утешаюсь лишь тем, что рассматриваю подсолнухи.
Б 16 [Арль, вторая половина сентября 1888]
Благодарю за письмо, но меня немного удивляют твои слова: «О, сделать портрет Гогена невозможно!» Почему невозможно? Какие глупости! Однако я не настаиваю, так что не будем больше говорить об этом обмене. Значит, Гоген, со своей стороны, и не подумал сделать твой портрет. Ох, уж эти портретисты! Живут так долго бок о бок и все никак не соберутся попозировать один другому и разъезжаются, не сделав портретов друг друга. Ну ладно, я не настаиваю. И, повторяю, вопрос об обмене на этом закончен. Я надеюсь сам когда-нибудь написать портреты с тебя и Гогена: это произойдет в первый же день, когда мы съедемся, а этого не может не случиться.
На днях я буду делать портрет того младшего лейтенанта зуавов, о котором я тебе писал и который теперь отправляется в Африку. Почему ты мне ничего не сообщил о твоих планах насчет военной службы?
Теперь поговорим немного о твоем намерении провести зиму в Арле. Я нарочно устроился здесь так, чтобы иметь возможность приютить кого-нибудь в случае надобности. Если бы Гоген все-таки приехал!.. Он еще не отказался окончательно; но даже если я смогу устроить тебя здесь у себя, то все равно не думаю, чтобы ты мог прокормиться тут меньше чем за три франка в день, а то и за четыре. Конечно, мы могли бы в случае безденежья готовить дешевую еду в мастерской: таким образом можно все-таки кое-что сэкономить. Жизнь здесь, повторяю, немного дороже, чем в Понт-Авене. По-моему, ты там платишь только два с половиной франка в день за все, включая жилье. А если тебя больше всего соблазняет писать бордели, что, само по себе, превосходно, то, между прочим, это тоже не делается даром! Повремени с этим, покуда не наденешь мундир: солдатам и здесь и повсюду можно многое делать даром. Я, правда, написал, например, этюд «Ночное кафе», но хоть это и место свиданий, где время от времени видишь за столом какую-нибудь проститутку с ее клиентом, тем не менее я не сумел еще сделать настоящий бордель именно по той причине, что сделать это хорошо и всерьез я могу, лишь истратив больше денег, чем у меня есть. Повременю с этой картиной до тех пор, пока мой кошелек не станет потолще, иначе мне все равно ее успешно не завершить. Это не значит, что мы с тобой не сходим туда выпить пива. Мы заведем там знакомства и будем работать наполовину по воображению, наполовину с моделью, а если захотим, то, наверно, сумеем написать и картину; но сейчас, пока я один, мне это не к спеху. Все наши лучшие планы и расчеты слишком часто срываются, в то время как, пользуясь случаем и работая изо дня в день, как придется, делаешь много такого, чего от себя вовсе и не ожидаешь.
Следовательно, я никак не могу звать тебя сюда со специальной целью, без сомнения, похвальной, — писать бордели. Повторяю: у тебя будут все возможности к этому, когда ты станешь солдатом, и в твоих же интересах обождать с этим, пока ты не наденешь мундир. Но, дружище, хочу тебе сказать ясно и определенно: поезжай отбывать службу в Африку. Юг очарует тебя и сделает великим художником. Сам Гоген обязан своим превосходством югу. Вот уже много месяцев я вижу более яркое солнце, и в результате этого опыта получается, что с точки зрения цвета незыблемыми для меня остались лишь Делакруа и Монтичелли — художники, которых в наши дни несправедливо считают чистыми романтиками, людьми с непомерным воображением. Видишь ли, юг, который так сух у Жерома и Фромантена, — это, прежде всего, край, чье бесконечное обаяние может передать только настоящий колорист и только цветом. Надеюсь, ты вскоре опять мне напишешь.
Не беру на себя смелость звать тебя сюда. Если человек захочет это сделать по своему желанию, это уж, ей-богу, его дело. Но советовать ему это не стану ни за что. Что до меня, то я остаюсь здесь и буду, конечно, очень рад, если ты проведешь зиму со мной.
Б 17 [Арль, вторая половина сентября
Решил черкнуть тебе два слова, чтобы поблагодарить тебя за присланные рисунки. На мой взгляд, они сделаны несколько наспех. Больше всего мне нравятся те два из них, что изображают шлюх. Впрочем, и в остальных есть мысль. Все эти дни я перегружен работой: погода дивная, и я должен этим воспользоваться — такие дни долго не простоят. Я не отказываюсь от того, что писал тебе о здешних ценах: три франка в день только за еду, не считая остального... Но не сомневаюсь, что все сказанное тебе Гогеном на этот счет — тоже правильно. Я знаю, что скоро тебе в армию, и мне очень хотелось бы уговорить твоего отца дать тебе средства, необходимые для того, чтобы ты, не в ущерб работе, поправил свое здоровье, Пусть понатужится и предоставит тебе все, что требуется на то время, которое у тебя осталось до отъезда в армию. Снова повторяю тебе одно и то же: если ты уедешь в Африку, то найдешь там как раз ту натуру, которая в полной мере разовьет твой талант рисовальщика и колориста. Но работа над ней дорого обойдется твоему грешному телу, если только твой отец до предстоящего тебе в Африке испытания не примет меры, чтобы избавить тебя от опасности заболеть малокровием или подцепить дизентерию из-за недостатка здоровой пищи. В Африке сил не накопишь, и, отправляясь в страну с жарким климатом, нужно заранее — не скажу — обрасти жирком, но некоторое время тщательно следить за своим питанием.
Мне лично строгий режим уже пошел на пользу, и я не трогаюсь отсюда, потому что даже арльская жара — это еще не африканский зной. Из предстоящего тебе испытания — военной службы ты выйдешь либо с новыми силами, которых хватит на всю твою жизнь в искусстве, либо сломленным. Как бы то ни было, мне безумно хочется, чтобы ты приехал сюда, и Гоген тоже. Тогда у нас останется лишь один повод к огорчению — то, что сейчас зима, а не лето. Я все больше и больше убеждаюсь в том, что качество кухни как-то отражается на нашей способности мыслить и создавать картины: я, в частности, не могу работать успешно, когда у меня расстроен желудок. В общем, я полагаю, что если твой отец возьмет себе твои картины, а взамен откроет тебе более или менее щедрый кредит, то, в конечном счете, он потеряет при этом меньше, чем потерял бы при любом другом решении вопроса. На юге все наши чувства обостряются, рука делается подвижнее, глаз острее, мозг проницательнее, если, разумеется, дизентерия или иная болезнь не ослабят тебя настолько, что все пойдет насмарку, Это дает мне основание утверждать, что каждый, кто любит искусство, может развить на юге свои творческие способности. Но нельзя забывать о состоянии своей крови и всем прочем. Ты, пожалуй, скажешь, что я надоедаю тебе своими советами, что ты волен ехать, куда вздумается, и плюешь на все остальное. Дело, конечно, твое, но я-то не могу иначе. Искусство долго, а жизнь коротка, и нам надо набраться терпения, если мы хотим подороже продать свою шкуру. Хотел бы я, чтобы мне было сейчас столько же лет, сколько тебе, и я мог, вооруженный своим теперешним опытом, отбыть воинскую повинность в Африке. Но в таком случае я постарался бы предварительно стать поздоровее, чем сейчас.
Если — что вероятно — мы поселимся здесь вдвоем с Гогеном, мы, разумеется, сделаем все возможное, чтобы избавить тебя от лишних расходов; но пусть и твой отец, со своей стороны, делает все от него зависящее и доверяет нам, а не думает, что мы намерены высасывать из него деньги. Чтобы хорошо работать, нужно хорошо есть, жить в хорошем помещении, время от времени давать себе передышку и спокойно запивать выкуренную трубку чашкой доброго кофе. Не говорю, что все остальное не имеет значения — пусть каждый живет, как ему вздумается; я утверждаю лишь, что мне такой образ жизни нравится больше, чем другие.
Б 18 [Арль, конец сентября 1888]
На этот раз, за маленький набросок двух бретонских девочек в твоем письме, ты заслуживаешь куда больших похвал, чем за шесть других, так как этот маленький набросок отличается изумительной стильностью. Я со своими набросками запоздал, так как в эти чудесные дни был целиком поглощен работой над квадратными полотнами размером в 30, которыми собираюсь украсить дом и которые основательно меня выматывают.
Ты уже, наверно, получил мое письмо, где изложены веские причины, на основании которых я советую тебе попытаться убедить отца (в случае, если оп согласится оплатить твою поездку в Арль) дать тебе немножко больше свободы по части кошелька. Полагаю, что ты возместишь ему издержки своей работой и, таким образом, сможешь подольше побыть с Гогеном, а уезжая на военную службу, отправишься в хороший творческий поход. Будь у твоего отца сын, умеющий находить золотые самородки на мостовой и тротуарах, твой родитель, конечно, не оставил бы такой талант без внимания. Но ведь ты, на мой взгляд, обладаешь совершенно равноценной способностью. Как он ни сожалел бы, вероятно, что это золото нельзя превратить в сверкающие луидоры, он все-таки мог бы составить из таких самородков коллекцию и продать ее за очень приличную цену. Вот пусть он и сделает то же самое с твоими картинами и рисунками, которые так же редко встречаются в продаже и так же дороги, как драгоценные камни и металлы. Это именно так.
Сделать картину так же трудно, как найти крупный или мелкий бриллиант. Правда, ценность золотого луидора или хорошей жемчужины признают все, в картинах же видят ценность лишь немногие. Тем не менее такие люди существуют. Во всяком случае, не остается ничего лучшего, как терпеливо ждать, даже если придется ждать очень долго.
Подумай со своей стороны о том, что я тебе сообщил относительно здешних цен, и очень ли тебе хочется поселиться в Арле с Гогеном и со мной. Убеди отца, что, имея чуть больше денег, ты будешь делать гораздо лучшие картины.
Мысль о создании чего-то вроде франкмасонского братства художников мне очень не по душе. Я глубоко презираю всякие уставы, регламенты и т. п. Наконец, я ищу вовсе не догм, которые ничего не упорядочивают и порождают лишь нескончаемые споры. Они — признак упадка. Итак, если сообщество художников существует пока лишь в форме широкого, но расплывчатого замысла, дадим событиям спокойно идти своим ходом. Будет гораздо лучше, если все образуется само собой: чем больше говорится, тем меньше делается. Если хочешь помочь общему делу, тебе нужно лишь продолжать работать с Гогеном и со мной.
Дело на мази, и говорить о нем больше не стоит. Если оно удастся, то удастся без долгих переговоров, в результате спокойных и обдуманных действий.
Что касается обмена работами, то именно потому, что в письмах я часто встречаю имена Лаваля, Море и других молодых, я бы очень хотел познакомиться с ними поближе.
Но у меня нет пяти уже просохших этюдов, и мне придется добавить по крайней мере два наброска с более серьезных картин: мой автопортрет и пейзаж со злобно разбушевавшимся мистралем.
Затем у меня будет этюд садика с многокрасочными цветами, этюд серого пропыленного чертополоха, затем натюрморт — старые крестьянские башмаки и, в заключение, небольшой пейзаж — просто так, безделица, кусок пространства и все. Так вот, если эти этюды не понравятся и тот или иной художник предпочтет воздержаться от обмена, пускай оставят только те, что придутся по вкусу, а остальные вышлют обратно вместе со своими, которые отправят в обмен. Торопиться нам некуда, а при обмене для обеих сторон лучше давать только хорошее. Я прибавлю пейзаж «Разгрузка баржи», если он завтра успеет просохнуть на солнце и его можно будет скатать; он одновременно и проект и этюд картины с более зрелым замыслом. Пока я еще не могу послать повторения «Ночного кафе», потому что даже не брался за него, хотя с большим удовольствием сделаю его для тебя. Снова повторяю: для обеих сторон лучше обмениваться хорошими вещами, чем делать их наспех.
Кто этот господин художник в твоем письме, который так смахивает на меня, я или кто-то другой?1 Судя по лицу, вероятно, я, но, во-первых, я не выпускаю изо рта трубку, а кроме того, испытываю невыразимый ужас при одной мысли о сидении на вершине отвесной скалы, над морем, так как страдаю головокружением. Итак, если этот портрет — мой, я протестую против вышеупомянутых неправдоподобностей!
1 Намек на карикатуру Гогена, изображающую Винсента, который сидит на вершине скалы и собирается писать солнце (прим. Э. Бернара).
Я весь поглощен убранством дома и смею думать, что оно придется тебе по вкусу, хотя, конечно, очень отличается от того, что делаешь ты. Но в свое время ты мне тоже говорил о картинах, которые будут изображать: одна — цветы, другая — деревья, третья — поля. Так вот, и у меня сделан «Сад поэта» (два холста). В наброске с маленького этюда маслом, который уже находится у моего брата, ты увидишь первоначальный замысел. Затем у меня будут «Звездная ночь», «Виноградник», «Нивы» и вид дома, который можно бы назвать «Улицей». Таким образом, у меня непроизвольно получилось нечто вроде серии. Очень, очень бы мне интересно посмотреть твои понт-авенские этюды. Но раз дело идет о тебе, пришли мне лучше что-нибудь более отработанное. Впрочем, все это еще устроится: я так люблю твой талант, что хотел бы понемногу собрать небольшую коллекцию твоих работ. Меня уже давно волнует вопрос об обмене работами, который так часто практиковали японские художники. Это доказывает, что они любили и поддерживали друг друга и что между ними царило согласие. Их взаимоотношения, видимо, — и это совершенно естественно — были братскими; они не жили интригами. Чем больше мы будем подражать им в этом отношении, тем лучше для нас. Похоже также, что японцы зарабатывали очень мало и жили, как простые рабочие. У меня есть репродукция, изданная Бингом: «Травинка». Что за образец добросовестности! Как-нибудь я тебе ее покажу.
Б 19 [Арль, первая половина октября 1888]
Почти одновременно с тем, как я отправил свои этюды, пришла посылка от тебя и Гогена. Я очень приободрился: вид ваших лиц отогрел мое сердце.
Знаешь, я очень люблю твой портрет. Впрочем, как тебе известно, я люблю все, что ты делаешь и, быть может, так, как никто еще не любил твои работы. Настоятельно советую тебе работать над портретами, делай их как можно больше и не отступай. Нам еще придется завоевывать публику портретом: будущее, по-моему, принадлежит ему. А покамест поменьше гипотез, чтобы не сбиться с правильного пути. Раз уж я начал тебя благодарить, благодарю заодно и за собрание набросков под общим названием «В публичном доме». Браво! Моющаяся женщина и та, которая говорит: «Никто не умеет раздразнить мужчину лучше меня» — на мой взгляд, самые удачные; остальные слишком гримасничают, а главное, они слишком расплывчаты, недостаточно в теле, недостаточно крепко скроены. Но неважно — это уже что-то интересное и совсем новое. «В публичном доме!» Да, именно это следует делать. И уверяю тебя, что почти завидую твоей удаче — ведь ты ходишь туда в военной форме, от которой все эти милые бабенки без ума.
Стихи в конце действительно хороши и крепче держатся на ногах, чем некоторые фигуры. То, что ты хотел сказать и, как тебе кажется, сказал, ты говоришь хорошо и звучно.
Напиши мне, когда будешь в Париже. Я тебе уже тысячу раз писал, что мое «Ночное кафе» — не публичный дом; это кафе, где ночные бродяги перестают быть ночными бродягами, потому что плюхаются там за стол и проводят за ним всю ночь. Лишь изредка проститутка приводит туда своего клиента. Впрочем, зайдя туда однажды ночью, я застал там любопытную группу — сутенера и проститутку, мирившихся после ссоры. Женщина притворялась безразличной и надменной, мужчина был ласков. Я принялся писать их для тебя по памяти на маленьком холсте в 4 или 6. Если ты скоро уедешь, я тебе его отправлю в Париж; если останешься, сообщи, и я пришлю его в Понт-Авен: он еще недостаточно просох, и я не мог вложить его в эту посылку. Я не хочу подписывать этот этюд, так как никогда не работаю по памяти. Там будут краски, которые тебе понравятся, но, повторяю снова, я сделал для тебя этюд, которого предпочел бы не делать. Несмотря на верный колорит, я безжалостно уничтожил два значительных полотна: «Христос с ангелом в саду Гефсиманском» и другое, изображающее поэта и звездное небо, потому что форма не была предварительно изучена по модели, необходимой в данном случае. Если этюд, который я тебе посылаю в обмен, даже тебя не устроит, ты все-таки присмотрись к нему получше. Я чертовски намучился, делая его во время выматывающего душу мистраля (так же как этюд в красном и зеленом). Что ж,несмотря на то, что он написан не так, как «Старая мельница», он более интимен и тонок. Ты видишь, все это совсем не импрессионизм — тем хуже для импрессионизма. Я делаю то, что делаю, самозабвенно отдаваясь натуре и ни о чем не задумываясь. Само собой разумеется, если в этой посылке ты предпочтешь этюду «Разгрузка баржи» какой-нибудь другой, возьми его себе и сотри мое посвящение с первого, если его захочет взять кто-то из посторонних. Но я думаю, этот тебе подойдет, если ты получше к нему присмотришься.
Если Лаваль, Море или кто другой1 захотят со мной меняться — превосходно! Я же буду больше всего удовлетворен, если они согласятся сделать для меня свои портреты.
1 Эрнест Шамайяр (прим. Эмиля Бернара)
Знаешь, Бернар, мне все кажется, что, если я захочу делать этюды в публичном доме, мне понадобится больше денег, чем у меня есть. Я не молод и слишком мало уже интересую женщин, чтобы они позировали мне даром. А работать без модели я не могу. Я не отрицаю, что решительно пренебрегаю натурой, когда перерабатываю этюд в картину, организую краски, преувеличиваю или упрощаю, но, как только дело доходит до форм, я боюсь отойти от действительности, боюсь быть неточным. Возможно, позднее, еще через десяток лет, все изменится; но, честно говоря, меня так интересует действительное, реальное, существующее, что у меня слишком мало желания и смелости, чтобы искать идеал, являющийся результатом моих абстрактных исследований. Другие, видимо, лучше разбираются в абстрактных исследованиях, нежели я; в сущности, тебя можно отнести к таким людям. Гогена тоже и, возможно, меня, когда я постарею. А пока что я безостановочно поглощаю натуру. Я преувеличиваю, иногда изменяю мотив, но все-таки не выдумываю всю картину целиком: напротив, я нахожу ее уже готовой в самой природе. Весь вопрос в том, как выудить ее оттуда.
Вероятно, ты сочтешь эти этюды безобразными. Не знаю. Во всяком случае, ни ты, ни я, ни кто другой не должен обмениваться наперекор своему вкусу. Брат пишет, что Анкетен возвращается в Париж. Мне очень интересно знать, что он сделал. Ты, наверно, увидишься с ним — передай ему мои наилучшие пожелания. Теперь, когда я вижу ваши портреты, дом уже не кажется мне таким пустым. Как был бы я рад этой зимой увидеть тебя самого, собственной персоной! Правда, дорога обойдется недешево. Однако не стоит ли рискнуть и пойти на расходы, возместив их работой? Зимой на севере так трудно работать! Возможно, здесь тоже есть свои трудности, мне еще рано об этом судить, но повидать юг, где жизнь проходит главным образом на воздухе, — чертовски полезно. Это помогает лучше понять японцев.
Затем в некоторых здешних местах есть нечто гордое и благородное, что пришлось бы тебе по сердцу. В «Красном закате» солнце подразумевается где-то выше картины, скажем, на уровне рамы. За час-полтора до захода предметы на земле еще сохраняют свой цвет. Синее и фиолетовое окрашивает их в черный, позднее, когда лучи падают уже более горизонтально. Еще раз благодарю тебя за посылку, согревшую мне сердце, и мысленно крепко жму твою руку. Сообщи мне день твоего отъезда, чтобы я знал, когда ты будешь в Париже. Твой парижский адрес по-прежнему авеню Болье, 5, не так ли?
Б 19-а [Арль, конец октября 1888]
Все эти дни мы много работали, а я к тому же между делом читал «Мечту» Золя, почему и не выбрал время написать тебе.
Гоген глубоко, очень глубоко интересует меня как человек. Я давно уже убежден, что наше треклятое ремесло больше всего нуждается в людях с руками и желудком рабочего. Искусство требует вкусов поестественнее, а характера пострастнее и повеликодушнее, чем у дохлого декадента — завсегдатая парижских бульваров. Так вот, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что рядом со мной живет сейчас девственная натура с инстинктами настоящего дикаря. У Гогена честолюбие отступает на задний план перед зовом крови и пола. Впрочем, довольно! Ты ведь знаком с ним ближе, чем я. Я просто хотел изложить тебе в нескольких словах свои первые впечатления о нем. Думаю также, что ты не будешь неприятно поражен, узнав, что наши с ним раз говоры вертятся вокруг такой грандиозной темы, как объединение известных художников. Должно ли и может ли такое объединение носить коммерческий характер? В этом вопросе мы еще не пришли ни к каким выводам, не ступили даже на почву неизвестного нам континента.
Я, во всяком случае, инстинктом чувствую, что этот Новый Свет существует, а следовательно, верю в возможность колоссального возрождения искусства. И я, конечно, убежден, что родиной такого нового искусства станут тропики. Сами мы, на мой взгляд, призваны сыграть роль лишь связующего звена: только следующему поколению удастся обеспечить себе мирную жизнь. В любом случае уяснить себе наши обязанности и возможности нам поможет одно — опыт. Несколько удивлен тем, что до сих пор не получил этюдов, обещанных тобой в обмен на мои.
Теперь подробность, которая тебя заинтересует: мы совершили несколько вылазок в веселый дом и, вероятно, кончим тем, что привыкнем там работать. Гоген занят сейчас полотном, изображающим ночное кафе, которое написал и я; но он ввел в картину фигуры, виденные им в публичном доме. Вещь обещает быть очень красивой. Я написал два этюда — листопад в тополевой аллее и еще третий, в желтых тонах — общий вид той же самой аллеи. Признаюсь, что сам не понимаю, почему не пишу этюдов фигур, хотя теоретически представляю себе художников будущего именно как новую плеяду портретистов, могучих, простых и понятных самой широкой публике. Вероятно, я скоро тоже примусь писать публичный дом. Оставляю свободную страницу для Гогена — он, видимо, тоже тебе напишет, — а покамест мысленно жму тебе руку. Всегда твой Винсент. Зуав Милье отбыл в Африку. Он будет рад, если ты как-нибудь соберешься и напишешь ему.
Б 20 [Сен-Реми, первая половина октября 1889]
На днях брат сообщил мне, что вы придете смотреть мои картины. Таким образом, я знаю, что ты вернулся в Париж, и очень рад, что тебе вздумалось пойти посмотреть, что я сделал. Со своей стороны, я жажду узнать, что ты привез с собой из Понт-Авена. Голова моя теперь не слишком приспособлена для переписки, но я чувствую вокруг себя пустоту, когда не нахожусь в курсе того, что делает Гоген, ты и другие. Придется, однако, запастись терпением.
У меня здесь есть еще дюжина этюдов, которые, наверно, придутся тебе по вкусу больше, чем мои летние работы, показанные тебе моим братом. В числе этих этюдов имеется «Вход в каменоломню»: бледно-лиловые скалы на красноватой почве, как в некоторых японских рисунках. По использованию больших цветовых планов и рисунку в этом есть много общего с тем, что вы делаете в Понт-Авене. В этих последних этюдах я чувствовал себя увереннее, потому что здоровье мое значительно улучшилось. Есть у меня еще одно полотно размером в 30 с возделанными полями смягченно-сиреневого цвета, на фоне гор, уходящих к самому верху картины: сплошная кочковатая земля и скалы, чертополох и сухая трава в одном углу и маленький фиолетово-желтый человечек. Надеюсь, ото докажет тебе, что я еще на что-то годен. Бог мой, что здесь за сложное местечко! Тут все трудно, если хочешь проникнуть во внутреннюю сущность вещей так, чтобы это не было чем-то неопределенным, а раскрывало истинный характер Прованса. Чтобы справиться с этим, надо очень основательно трудиться, и в результате, естественно получается немного абстрактно: ведь дело здесь в том, чтобы дать солнцу и небу их полную силу и яркость, уловить тонкий аромат тмина, который пропитывает выжженную и унылую землю. Здешние оливковые деревья созданы как раз для тебя. Мне лично они не слишком дались в этом году, но я еще вернусь к ним, во всяком случае намерен вернуться. Они похожи на серебро на оранжевой или лиловой земле под огромным белым солнцем. Ей-богу, я видел некоторых художников (да и сам принадлежу к их числу), которые никак не могли передать эту штуку. Это, прежде всего, как у Коро, — серебристо-серое, а главное, этого никто еще не делал, хотя многим художникам удавались, например, яблони или ивы. Равным образом, у нас сравнительно мало картин, изображающих виноградники, а между тем они так изменчиво красивы! Так что, как видишь, у меня здесь еще есть с чем повозиться. Знаешь, мне очень жалко, что на Выставке я не видел экспозиции жилищ разных народов. Предполагаю, что устроили ее Гарнье или Виоле ле Дюк. Так вот, не могли бы вы, видевшие ее, дать мне представление о ней — лучше всего с помощью наброска в красках — и, в частности, о древнеегипетском доме. Он, должно быть, очень прост и представляется мне квадратным блоком на площадке, но мне бы хотелось знать, какова его окраска. В одной статье я читал, что она была синей, красной и желтой. Обратили вы на это внимание? Прошу осведомить меня точно. Не перепутайте с персидским или марокканским жилищем: они, вероятно, очень схожи, но, по существу, совсем не то. На мой взгляд, самое замечательное, из того, что я знаю в области архитектуры, это хижина с крышей из обомшелой соломы и закопченным очагом. И разборчив я, однако! В каком-то иллюстрированном издании я видел набросок древних мексиканских жилищ: это тоже примитивно и очень красиво. Ах, если бы мы знали быт тех времен и могли писать людей, которые жили в тогдашних домах, это было бы так же прекрасно, как Милле; речь идет не о цвете, но об общем характере, как о чем-то значительном, о чем-то, во что можно твердо верить. Теперь два слова о твоей службе. Отправляют ли тебя? Надеюсь, вы снова зайдете посмотреть мои холсты, когда в ноябре я отошлю осенние этюды; если возможно, сообщите мне, что вы привезли из Бретани: мне хочется знать, что вы сами считаете своими лучшими вещами.
Скоро напишу снова.
Работаю над большим холстом «Овраг»; мотив совершенно тот же, что и в вашем этюде с желтым деревом, который я храню: две громады массивных скал, между ними узенький ручеек, а в конце оврага — третья скала, замыкающая его. В таких сюжетах есть какая-то сладкая грусть; к тому же очень забавно работать в дикой глуши, где мольберт приходится приваливать камнями, чтобы ветер не сбросил все на землю.
Б 21 [Сен-Реми, начало декабря 1889]
Благодарю за твое письмо, а в особенности за фотографии, которые дают мне представление о ваших работах. К тому же мой брат написал о них, говоря, что ему очень нравится гармония красок и какое-то благородство отдельных фигур. Знаешь, пейзаж в «Поклонении волхвов» очаровывает меня настолько, что я не смею критиковать, но тем не менее невозможно представить себе такие неправдоподобные роды среди дороги и мать, которая принимается за молитву, вместо того чтобы кормить ребенка; а уж зачем и почему попали сюда огромные экклезиастические лягушки, скрюченные, словно в эпилептическом припадке, один бог знает. Я нахожу это нездоровым. Лично я люблю все настоящее, все подлинно возможное. Если я вообще способен на душевный подъем, то я преклоняюсь перед этюдом Милле, настолько сильным, что он вызывает в нас трепет: крестьяне, несущие на ферму теленка, только что родившегося в поле. Вот это, друг мой, чувствовали все люди, начиная от Франции и кончая Америкой. И после этого вы хотите возродить средневековые шпалеры? Действительно ли таковы ваши искренние убеждения? Конечно, нет! Ты умеешь делать вещи получше и знаешь, что должен стремиться к возможному, логичному, правдивому, даже если тебе придется отказаться от парижских штучек бодлеровского толка. Насколько я предпочитаю Домье этому господину!
«Благовещение», благая весть — но о чем? Я вижу фигуры ангелов, на мой взгляд, весьма элегантных, террасу с двумя кипарисами, которые мне очень нравятся; в картине масса воздуха, света. Но как только проходит первое впечатление, я спрашиваю себя, не мистификация ли это, и все эти статисты мне уже больше ничего не говорят.
Но довольно! Надеюсь, ты понял: я жажду услышать, что ты делаешь такие вещи, как твоя картина «Бретонки на лугу», находящаяся у Гогена, так дивно скомпонованная, отличающаяся таким наивно изысканным колоритом.
А ты хочешь променять это — скажу прямо — на искусственность и притворство!
В прошлом году ты написал картину, по рассказам Гогена я представляю ее себе примерно так: на траве переднего плана фигура девочки в белом или голубом платье; на втором плане — опушка букового леса, почва усеяна красными опавшими листьями; картину вертикально пересекают зелено-серые стволы. Волосы, как я себе представляю, образуют цветовое пятно, необходимое в качестве дополнения к белому платью: черные, если платье белое, и апельсиновые, если платье голубое. До чего же, сказал я себе, прост мотив и как он умеет создавать изящество из ничего! Гоген говорил мне и о другом мотиве: три дерева и ничего больше — эффект оранжевой листвы на синем небе; но все резко подчеркнуто, решительно и откровенно разделено на планы противоположных цветов. В добрый час! И когда я сравниваю вот такое с твоим кошмарным «Христом в саду Гефсиманском», мне, ей-богу, делается грустно. Так вот, настоящим письмом я, в полный голос и не боясь накричать на тебя во всю силу своих легких, снова требую: стань опять самим собой.
«Крестный путь» — ужасен. Разве гармоничны в нем цветовые пятна? Я не прощу тебе банальности — именно банальности композиции. Когда Гоген жил в Арле я, как тебе известно, раз или два позволил себе увлечься абстракцией — в «Колыбельной» и «Читательнице романов», черной на фоне желтой полки с книгами. Тогда абстракция казалась мне соблазнительной дорогой. Но эта дорога — заколдованная, милый мой: она сразу же упирается в стену. Не спорю: после жизни, полной смелых исканий и единоборства с природой, можно рискнуть и на это; но что касается меня, я не желаю ломать себе голову над подобными вещами. Весь год я работал с натуры, но думая ни об импрессионизме, ни о чем другом. Тем но менее я еще раз дал себе волю и потянулся за звездами, которые оказались слишком велики, и вот снова неудача. Теперь с меня довольно!
Итак, в настоящий момент я работаю над оливковыми деревьями, ищу различные эффекты серого неба, противопоставленного желтой почве и зелено-черным пятнам листвы; в другом случае земля и листва — лиловые, а небо желтое; потом земля красной охры, а небо розово-зеленое. Что ж, меня это интересует больше, чем все вышеназванные абстракции.
Если я не писал тебе так долго, то лишь потому, что, борясь со своей болезнью и стараясь успокоиться, я не имел желания спорить и считал все эти абстракции опасными для себя. Когда спокойно продолжаешь работать, хорошие сюжеты приходят сами собой; необходимо прежде всего вновь погрузиться в действительность, без заранее обдуманного плана, без всех этих парижских предубеждений. Впрочем, я очень недоволен истекшим годом, разве что он послужит прочным фундаментом для будущего. Я как мог проникся атмосферой невысоких гор и оливковых рощ; посмотрим, что из этого выйдет. Мне не нужно ничего, кроме нескольких клочков земли, колосящейся пшеницы, оливковой рощи, кипариса — его, кстати, не так-то просто сделать.
Я спрашиваю тебя, любителя и знатока примитивов, почему ты, как мне кажется, не знаешь Джотто? Мы с Гогеном видели еще одну его маленькую работу в Монпелье — смерть какой-то святой. Выражение ее страданий и экстаза настолько человечно, зритель настолько разделяет ее эмоции, что весь XIX век как бы чувствуется и присутствует в картине.
Если бы я своими глазами увидел твои картины, колорит их, пожалуй, привел бы меня в восторг, несмотря ни на что. Но это касается только твоих портретов, причем таких, которые сделаны тщательно. Портреты — вот что тебе полезно, вот уж где настоящий ты! Вот описание одной картины, которая сейчас передо мной: вид парка вокруг лечебницы, где я нахожусь. Направо — серая терраса, часть дома; налево — несколько кустов отцветших роз и земля — красная охра, — выжженная солнцем, устланная опавшими иглами сосен. Эта окраина парка окружена высокими соснами; стволы и ветви — красная охра, хвоя — зеленый, омраченный смесью с черным. Эти высокие деревья вырисовываются на вечернем небе с лиловыми прожилками на желтом фоне; желтое вверху переходит в розовое, затем в зеленое. Замыкает вид стена (опять красная охра), а над ней — фиолетовый и охристо-желтый холм. Гигантский ствол первого дерева расщеплен молнией и опилен, но одним из боковых суков возносится вверх и низвергается вниз каскадом темно-зеленых ветвей. Этот исполин, мрачный, как поверженный титан, контрастирует (если смотреть на него как на живое существо) с бледной улыбкой последней розы на увядающем кусте. Под деревьями пустые каменные скамьи, темный самшит; желтое небо отражается в луже: недавно был дождь. Последний отблеск солнца усиливает темную охру до оранжевого. Между стволами там и сям бродят черные фигурки.
Как видишь, вся эта комбинация красной охры, зеленого, омраченного серым, и черных штрихов, обозначающих контуры, вызывает ощущение тоски, от которой часто страдает кое-кто из моих товарищей по несчастью и которую они называют «черно-красной». А мотив огромного дерева, пораженного молнией, и болезненная зелено-розовая улыбка последнего осеннего цветка еще больше акцентируют это настроение.
На другом полотне изображено солнце, восходящее над зеленями; линии борозд убегают вверх по холсту к стене и к цепи лиловых холмов. Поле — фиолетовое и желто-красное. Белое солнце окружено большим желтым ореолом. Здесь, в отличие от первого холста, я старался выразить покой, великую безмятежность. Я пишу тебе об этих двух работах, в особенности о первой, с целью напомнить, что выразить тоску можно и без всякой оглядки на Гефсиманский сад; а для того, чтобы создать нечто мирное, успокаивающее, нет необходимости изображать персонажи нагорной проповеди. Ах, тот, кто зачитывается Библией, поступает, разумеется, мудро и правильно; но современность настолько сильно владеет нами, что даже когда мы пытаемся умозрительно оживить для себя прошлое, мелкие события повседневной жизни неизменно нарушают ход наших размышлений и наши дела поневоле возвращают нас к личным переживаниям — радости, скуке, страданию, гневу, усмешке!
Библия, Библия! Милле с самого детства воспитывался на ней, он только и делал, что читал ее! И однако он никогда или почти никогда не писал библейских картин. Коро, правда, написал «Сад Гефсиманский» с Христом и звездой пастуха — и как возвышенно! В его творчестве чувствуются Гомер, Эсхил, Софокл, а иногда и Евангелие — но настолько же незаметно, насколько у него всегда преобладают современные, общие всем нам чувства. Ты скажешь: а Делакруа? Делакруа, да! Но тогда тебе придется совсем по-иному изучать, да, изучать историю, чтобы поставить все на свое место. Итак, старина, с библейскими картинами ты дал маху. Это ошибка, хотя не каждый способен совершить такую ошибку. Ну что ж, ты ее осознаешь, и ото будет, смею заверить, потрясающе здорово. Иногда, чтобы найти свою дорогу, нужно поплутать. Возьми же реванш, нарисовав твой сад таким, как он есть, или что-нибудь другое. Как бы то ни было, искать возвышенное, благородное в фигурах — это очень хорошо; твои этюды свидетельствуют о сделанном усилии, значит, время потрачено не впустую. Уметь делить холст на большие и сложные планы, находить контрасты линий и форм — все ото, конечно, техника, трюки, кухня, если хочешь, но в конце концов это свидетельствует о том, что ты все полнее овладеваешь своим ремеслом, а это — отлично. Как ни мерзко, как ни трудно заниматься живописью в наши дни, тот, кто избрал ее своим ремеслом и усердно работает, — тот человек долга, надежный и верный. Общество часто обрекает нас на весьма тягостное существование; отсюда — бескрылость и несовершенство наших работ. Думаю, что даже Гоген и тот страдает от этого, что даже он не может достичь того, на что способен. Я, например, мучаюсь от полного отсутствия моделей. Зато здесь есть прекрасные виды. Я сделал пять холстов размером в 30: оливковые деревья. И если я остаюсь еще здесь, то лишь потому, что здоровье мое быстро восстанавливается. То, что я делаю, — жестко, сухо, но я стараюсь закалить себя грубой работой и избегаю всяких абстракций из боязни, как бы они не расслабили меня. Видел ли ты мой этюд жнеца: поле, желтые хлеба и желтое солнце? Это не то, чего я хотел, но тем не менее я вплотную подошел здесь к этому чертову желтому цвету. Я имею в виду тот, что написан густо и сделан одним духом. Хотелось бы поговорить с тобой еще о многом, но если я пишу тебе сегодня, то лишь потому, что голова моя немного окрепла: раньше, до полного выздоровления, я боялся напрягаться. Мысленно жму руку тебе, а также Анкетену и всем друзьям, кого увидишь.
P. S. Нет нужды говорить, как мне жаль и тебя и твоего отца, который не счел нужным дать тебе возможность провести сезон с Гогеном. Последний пишет мне. что по состоянию здоровья тебе дали годовую отсрочку от военной службы. Благодарю за описание египетского дома. Я хотел бы только знать, больше он или меньше наших хижин и, кроме того, его пропорции по отношению к человеческой фигуре. Особенно мне нужны сведения об окраске.
Б. 22. См. письма к Полю Гогену.
ПИСЬМА К ПОЛЮ ГОГЕНУ
ИЮНЬ 1888—ИЮНЬ 1890
Отношения Винсента с Полем Гогеном (1848—1903), крупнейшим французским художником периода постимпрессионизма, были весьма сложными. Чувства дружбы и уважения, которые Ван Гог неизменно питал к Гогену после личного знакомства, состоявшегося в Париже в ноябре 1886 г., встречали у последнего то горячий отклик, то неприязнь и скрытую вражду. Кульминационным пунктом отношений между художниками была попытка совместной работы в «Желтом домике» в Арле, окончившаяся, как известно, трагически для Ван Гога. С этим событием и связаны письма Винсента: четыре первых, датируемые июнем — октябрем 1888 г., настойчиво зовут Гогена в Арль, два последних, отправленные в январе 1889 г. и в июне 1890 г., посвящены воспоминаниям об Арле и новым планам совместной работы, которым не суждено было осуществиться.
494-а
Дружище Гоген,
Я очень часто думаю о тебе, и если сел за письмо только теперь, то лишь потому, что не хотел писать пустых фраз... Хочу сообщить тебе, что я снял здесь, в Арле, дом из четырех комнат. Мне кажется, если я найду еще одного художника, который захочет разрабатывать тему юга и, подобно мне, будет так поглощен работой, что согласится жить, как монах, раз в две недели посещая бордель, а в остальное время не отрываться от работы и не терять попусту время, тогда все устроится превосходно. Я здесь один и немного тоскую в одиночестве.
Вот почему я уже давно намеревался откровенно поговорить с тобой.
Ты знаешь, что мы с братом высоко ценим твою живопись и очень хотим, чтобы жилось тебе поспокойнее. Тем не менее мой брат не в состоянии одновременно посылать деньги тебе в Бретань и поддерживать меня здесь, в Провансе. Не хочешь ли ты устроиться тут вместе со мной? Если мы обоснуемся вдвоем, у нас, может быть, хватит па жизнь. Я даже уверен, что хватит. Лично я, взявшись за такой сюжет, как юг, не вижу оснований от него отказываться. Я приехал сюда больным, выздоровел здесь и не склонен отрываться от юга, где почти круглый год есть возможность работать на воздухе. Жизнь тут, правда, несколько дороже, но зато и больше шансов делать хорошие картины. Как бы то ни было, ты можешь перебраться сюда, если только мой брат сумеет выкроить для нас 250 фр. в месяц. При этом условии мы справимся. Нам придется только почаще готовить еду самим и нанять прислугу, которая приходила бы к нам на несколько часов в день, что позволит избежать расходов, связанных с гостиницей. Ты будешь отсылать моему брату одну картину в месяц, а прочими распорядишься, как тебе угодно. Мы с тобой немедленно начнем выставляться в Марселе, прокладывая таким образом дорогу как себе, так и другим импрессионистам...
Мне кажется, что для поправки здоровья тебе прежде всего нужен покой. Если я ошибаюсь и здешний климат окажется для тебя чересчур жарким, мы что-нибудь придумаем.
549 (оборот)
Дорогой Гоген,
Благодарю за письмо, ей-богу, чересчур лестное для меня. Итак, Вы приедете только в конце месяца. Не возражаю — коль скоро Вы полагаете, что выздоровеете в Бретани скорее, чем здесь. Я ни на чем не настаиваю. Помните только, если Вам не удастся быстро поправиться в Бретани, то мы надеемся вылечить Вас тут гораздо быстрее.
В конце концов, все к лучшему в этом лучшем из миров, где нам, — опять-таки по выражению добрейшего Панглосса, — выпало несравненное счастье существовать. Не сомневаюсь поэтому, что и у Вас все кончится благополучно. Но неужели поездка в Арль в самом деле так изнурительна, как Вы уверяете? Полно — ведь ее переносят даже легочники в последнем градусе чахотки. Вам же известно, что существует P — L — M.1
1 Железная дорога Париж — Лион — Средиземное море.
А может быть, Вы больны серьезнее, чем пишете? Боюсь, что так оно и есть. При первой же возможности успокойте меня на этот счет или откровенно признайтесь, что Вам худо, что Вы больны. Вы пишете также о делах, о литографиях. Вот мое мнение: что касается литографирования по вечерам, которым займемся мы все — Вы, я, Бернар, Лаваль, то это дело хорошее, и я, разумеется, приму в нем участие; что же касается периодической их публикации, я, разумеется, не приму в ней участия, пока не стану побогаче.
С меня и живописи более чем достаточно. А литографирование всегда стоит денег — даже если не нужно покупать литографские камни. Не спорю, стоит оно не так уж дорого, но все-таки за самую скромную публикацию каждому из нас придется выложить по меньшей мере 50 франков. И кроме того... Вы, вероятно, не согласитесь со мной: что ж, я не спорю, а только говорю, что уже имею в этом отношении маленький опыт; слова же «и кроме того» означают, что затея эта не удастся и поддержки у публики не найдет; словом, принесет нам одни убытки. Я согласен на литографирование, на худой конец даже в убыток, если мы будем заниматься им для себя; но я категорически против него, даже если оно не принесет нам убытков, если Вы стоите за публикацию. Повторяю, я приму в этом деле участие лишь в том случае, если оно будет делаться за наш счет, для наших собственных нужд и пользы. Но, может быть, у Вас другие планы?
В таком случае на меня не рассчитывайте и, если речь идет все-таки о публикации, не доказывайте мне напрасно, что она обойдется недорого.
553-а.
Дорогой Гоген,
Утром получил Ваше милое письмо, которое переслал брату. Ваша общая концепция импрессионизма, воплощением которой является ваш автопортрет, — потрясающа. Мне не терпится увидеть эту работу, но я заранее уверен, что не соглашусь взять ее в обмен: она — слишком значительное произведение. Однако если Вы согласитесь оставить Ваш автопортрет за нами, мой брат — я немедленно попросил его об этом — купит его у Вас при первом же удобном случае, который, надеюсь, скоро представится. Дело в том, что мы опять собираемся поторопить Вас с приездом. Сознаюсь, меня даже во время работы не покидает мысль о создании мастерской, постоянными обитателями которой будем мы с Вами, но которая станет убежищем и приютом для наших сотоварищей, когда им круто придется в жизненной борьбе. После того как Вы уехали из Парижа, мы с братом провели там еще несколько дней, которые навсегда останутся в моей памяти; они были заполнены еще более пространными, нежели раньше, дискуссиями с Гийоменом, обоими Писсарро — отцом и сыном и Сёра, которого я тогда не знал (я побывал у него в мастерской за час до отъезда). Во время этих дискуссий речь часто заходила о том, что так живо трогает и меня, и моего брата — о мерах, необходимых для того, чтобы обеспечить художникам нормальное существование, средства производства (краски, холст) и участие в прибылях, которые картина начинает приносить лишь много времени спустя после того, как она перестает быть собственностью живописца. Когда Вы приедете, мы снова вернемся к этим спорам.
Как бы то ни было, я покинул Париж в отчаянном состоянии — изрядно больным и почти спившимся, что явилось следствием перенапряжения моих слабеющих сил; я замкнулся в себе и ни на что уже не надеялся. Теперь на горизонте мне опять забрезжила надежда, которая, то вспыхивая, то угасая, как маяк, подчас подбадривала меня в моей прошлой одинокой жизни. Мне хочется, чтобы и Вы в наивозможно большей степени заразились моей уверенностью в том, что нам удастся создать нечто долговечное. Когда мы с Вами вскоре проанализируем эти бурные дискуссии, происходившие в бедных мастерских и кафе Малого Бульвара, Вам станет до конца ясен наш — мой и моего брата — замысел, который еще не претворился в жизнь в виде общества художников. Тем не менее, как Вы убедитесь сами, этот замысел таков, что все шаги, которые будут предприняты с целью исправить ужасное положение, сложившееся в искусстве за последние годы, явятся либо развитием, либо повторением наших планов. Когда я изложу их Вам со всеми подробностями, Вы увидите, что они строятся на незыблемых основах. И вы убедитесь, что мы пошли гораздо дальше тех наметок, о которых Вам уже сообщили, и что это вполне естественно — таков наш долг, долг торговцев картинами. Вам ведь, вероятно, известно, что я тоже долгие годы занимался торговлей картинами, а я не привык презирать ремесло, которым кормлюсь.
Покамест будет достаточно, если я скажу Вам, что, по видимости находясь далеко от Парижа, Вы отнюдь не утратите непосредственной связи с ним. Последние дни я работаю особенно лихорадочно — бьюсь над пейзажем: голубое небо над огромным зеленым, пурпурным и желтым виноградником с черными и оранжевыми лозами. Пейзаж оживлен фигурками дам с красными зонтиками и сборщиков винограда с тачкой. На переднем плане серый песок. Полотно размером, как обычно, в 30, предназначено для декорации, украшающей дом.
Я написал свой автопортрет в пепельных тонах. Пепельный цвет, получившийся в результате смешения веронеза с французским суриком, на фоне бледного веронеза образует единое целое с коричневато-красной одеждой. Утрируя свою личность, я стремился придать ей характер бонзы, простодушного почитателя вечного Будды. Портрет дался мне нелегко, и мне еще придется его переделать, если я хочу успешно воплотить свой замысел. Мне предстоит еще долго избавляться от отупляющих условностей нашего цивилизованного мира, прежде чем я отыщу более удачную модель для более удачной картины... Я нахожу, что мои взгляды на искусство выглядят на редкость банальными рядом с Вашими. Надо мной все еще тяготеют грубые скотские стремления. Я. забываю обо всем ради внешней красоты предметов, воспроизвести которую не умею: я вижу совершенство природы, но на картинах она у меня получается грубой и уродливой.
Тем не менее я взял такой разбег, что мое костлявое тело неудержимо несется прямо к цели. Отсюда — искренность, а порой, может быть, даже оригинальность моего восприятия, если, конечно, мне попадается сюжет, с которым способна справиться моя неумелая и неловкая рука. Мне думается, если Вы уже теперь почувствуете себя главою той мастерской, которую мы попытаемся превратить в приют для многих наших сотоварищей и которую наши отчаянные усилия помогут нам постепенно оборудовать, — мне думается, тогда Вы после всех Ваших теперешних болезней и денежных затруднений почерпнете относительную бодрость в мысли о том, что, отдавая нашу жизнь, мы, вероятно, приносим тем самым пользу грядущему поколению художников, а ему сужден долгий век. Эти края уже видели культ Венеры, носивший в Греции по преимуществу художественный характер; видели они также поэтов и художников Возрождения. А где могли расцвести такие явления, там расцветет и импрессионизм. И мне хотелось бы написать этот сад так, чтобы, глядя на него, люди думали о былом певце здешних мест (вернее, Авиньона) Петрарке и о новом их певце — Поле Гогене. Как ни беспомощен этот набросок, Вы при виде его, вероятно, все-таки почувствуете, что, устраивая нашу мастерскую, я с большим волнением думал о Вас... Боюсь только, что Бретань Вам покажется красивее, чем этот край, хотя он так же хорош, как вещи Домье, — здешние фигуры часто до странности напоминают его. Однако Вы не замедлите обнаружить тут также древность и Возрождение, дремлющие под покровом современности. Воскресить их — Ваше дело. Бернар пишет, что он, Море, Лаваль и еще кто-то собираются меняться со мною. Я в принципе горячий сторонник обмена работами между живописцами, поскольку убедился, что такой обмен играл большую роль в жизни японских художников. Поэтому я пришлю Вам на днях все достаточно просохшие вещи, которыми располагаю, с тем, чтобы Вы могли выбрать первым. Но я никогда не соглашусь на подобный обмен, если он лишит Вас таких значительных работ, как Ваш автопортрет, который, право, слишком хорош. Нет, я не решусь отнять его у Вас, так как мой брат охотно возьмет его в уплату за весь первый месяц.
Б 22
Дорогой Гоген,
Благодарю за письмо и в особенности за обещание быть здесь уже к двадцатому. Разумеется, при обстоятельствах, о которых Вы упоминаете, поездка по железной дороге не будет для Вас увеселительной прогулкой; поэтому Вы поступаете очень разумно, откладывая переезд до того дня, когда вам удастся совершить его без особых неудобств. Но если откинуть в сторону это соображение, я почти завидую Вам: по дороге Вы на протяжении многих-многих лье увидите разные края во всем великолепии осени. У меня еще живо в памяти то волнение, в которое меня поверг прошлой зимой переезд из Парижа в Арль. Как я ждал, когда же, наконец, передо мной откроется нечто похожее на Японию! Ну, да это все ребячество. Знаете, на днях, когда я писал Вам, у меня от усталости что-то сделалось с глазами. Но теперь, отдохнув два с половиной дня, я опять принялся за работу, хоть и не рискую еще писать под открытым небом. Для моей декорации я сделал новое полотно размером в 30 — мою известную уже Вам спальню с мебелью из некрашеного дерева. Мне было бесконечно приятно писать этот интерьер, выполненный без всяких ухищрений, с простотой a la Сёра, плоскими и грубыми, пастозными мазками: бледно-лиловые стены, блеклый, приглушенно красный пол, кресла и кровать — желтый хром, подушки и простыня — очень бледный лимонно-желтый, одеяло — кроваво-красное, умывальник — оранжевый, таз — голубой, окно — зеленое. Как видите, с помощью всех этих очень разных тонов я пытался передать чувство абсолютного покоя. В картине только одна нотка белого — ее создает зеркало в черной раме. (Мне просто захотелось ввести четвертую пару дополнительных цветов). Словом, посмотрите вместе с другими эту вещь, и мы еще поговорим о ней: я ведь иногда сам не понимаю, что у меня получается — работаю как во сне. Здесь становится холодно, особенно в дни мистраля. Я распорядился провести в мастерскую газ, чтобы зимой у нас было светло. В Арле Вам, может быть, и не понравится, если Вы приедете сюда, когда дует мистраль. Но наберитесь терпения — поэзию здешнего пейзажа постигаешь не сразу. Дом Вам на первых порах вряд ли, конечно, покажется уютным, но мало-помалу мы его таким сделаем. Расходов куча! Поэтому сразу со всем не справиться. Но я уверен: стоит Вам приехать сюда, и Вы, как я, в перерывах, когда не дует мистраль, начнете неистово писать осенние пейзажи. Вот тогда Вы поймете, почему я так настаиваю, чтобы Вы приехали именно сейчас, когда стоит такая хорошая погода.
Итак, до встречи.
Ваш Винсент
566 (оборот) [1 января 1889]
Дорогой друг Гоген,
Только что вышел из лечебницы и пользуюсь случаем, чтобы написать Вам несколько слов, продиктованных самой искренней и глубокой дружбой. В лечебнице я постоянно думал о Вас — даже когда у меня был жар и я чувствовал довольно большую слабость. Скажите, мой друг, так ли необходимо было Тео приезжать сюда? Во всяком случае, рассейте, пожалуйста, все его опасения и не сомневайтесь сами, что в этом лучшем из миров все всегда устраивается к лучшему. Прошу Вас, передайте мои наилучшие пожелания милому Шуффенекеру и повремените ругать наш бедный желтый домишко, прежде чем мы оба не обдумаем все как следует; кланяйтесь также всем художникам, которых я знавал в Париже...
Рулен был исключительно добр ко мне: это он набрался смелости и выволок меня из лечебницы, когда остальные еще не были уверены в моем выздоровлении.
643
Дружище Гоген,
Благодарю за новое Ваше письмо. Будьте уверены, дорогой друг, что с момента моего возвращения на север я каждый день думаю о Вас. В Париже я пробыл всего три дня: парижская сутолока и т. д. так плохо влияют на мою голову, что я счел за благо удрать в деревню. Это и помешало мне немедленно присоединиться к Вам. Бесконечно рад, что Вам нравится портрет арлезианки, сделанный точно по Вашему рисунку. Я старательно и уважительно пытался соблюсти верность ему, взяв на себя, однако, смелость с помощью красок интерпретировать сюжет на свой лад, но, конечно, в том же трезвом духе и стиле, в каком выполнен названный выше рисунок. Портрет представляет собой, так сказать, обобщенный тип арлезианской женщины; такие обобщения — явление довольно редкое. Прошу Вас рассматривать мою картину как нашу совместную работу и плод нашего многомесячного сотрудничества в Арле.
Мне эта картина стоила еще одного месяца болезни, но я, по крайней мере, знаю теперь, что она — произведение, которое будет понято Вами, мною и некоторыми другими так, как мы хотим, чтобы оно было понятно. Мой здешний друг доктор Гаше после некоторых колебаний принял его и сказал: «Как трудно быть простым!» Так вот, я еще раз подчеркну значение этой вещи, сделав с нее офорт, и на этом баста! Пусть кто хочет, тот ее и берет. Обратили ли вы в Арле внимание на оливы? Я недавно написал портрет д-ра Гаше с печальным выражением лица, столь характерным для нашего времени. Все это, если хотите, напоминает то, что Вы сказали о Вашем «Христе в Гефсиманском саду»: «Картине не суждено быть понятой». Словом, как отлично подметил мой брат, в портрете я иду по Вашим стопам.
Я привез с собой из Сен-Реми последний мой тамошний набросок «Кипарис со звездою»: ночное небо с тусклой луной, точнее, с тонким полумесяцем, еле выглядывающим из густой отбрасываемой землей тени, и преувеличенно яркая, нежно-розовая и зеленая звезда в ультрамариновом небе, где плывут облака. Внизу — дорога, окаймленная высокими желтыми камышами, позади которых виднеются низкие голубые Малые Альпы, старый постоялый двор с оранжевыми освещенными окнами и очень высокий, прямой, мрачный кипарис.
На дороге двое запоздалых прохожих и желтая повозка, в которую впряжена белая лошадь. Картина, в целом, очень романтична, и в ней чувствуется Прованс. Я, вероятно, сделаю офорты как с нее, так и с других пейзажей и сюжетов, представляющих собой воспоминания о Провансе, и буду счастлив подарить Вам один из них, как резюме того, что я изучал и чего добивался. Мой брат пишет, что Лозе — тот, что издал литографии с работ Монтичелли, тоже одобрил мой портрет арлезианки. Вы понимаете, что, попав в Париж, я немного растерялся и не успел посмотреть Ваши картины. Но я надеюсь еще на несколько дней вернуться туда. Был очень рад узнать из Вашего письма, что Вы опять уехали в Бретань вместе с де Хааном. Если Вы разрешите, я, весьма вероятно, приеду, чтобы провести с Вами месяц и написать несколько марин, но главным образом, чтобы снова повидать Вас и познакомиться с де Хааном. А затем мы можем попытаться создать что-нибудь неторопливое, серьезное, такое, что мы, вероятно, создали бы, если бы могли продолжать работать там, на юге. Вот, кстати, идея, которой Вы, может быть, воспользуетесь. Я пытаюсь писать этюды хлебов так (к сожалению, нарисовать не могу): одни лишь голубые и зеленые колосья — то еще совсем зеленые, длинные, как ленты, и розовеющие в лучах солнца, то уже слегка желтеющие и окаймленные пыльными бледно-розовыми цветами в тех случаях, когда стебель обвит снизу розовым вьюнком. И надо всем, на этом оживленном и в то же время умиротворенном фоне, я бы хотел писать портреты. Таким образом различные зеленые тона равной силы сольются в единую зеленую гамму, трепет которой будет наводить на мысль о тихом шуме хлебов, колеблемых ветром. В смысле цвета это очень нелегко.
ПИСЬМА К ПОЛЮ СИНЬЯКУ, ИОГАННЕ ВАН ГОГ-БОНГЕР, ЙОЗЕФУ ЯКОБУ ИСААКСОНУ И АЛЬБЕРУ ОРЬЕ
АПРЕЛЬ 1889—ФЕВРАЛЬ 1890
Этот последний раздел переписки Ван Гога включает письма художника к наиболее интересным, после Тео, Раппарда, Бернара и Гогена, адресатам. Поль Синьяк (1863—1935), французский художник-неоимпрессионист, стал другом Ван Гога после первой же встречи, которая, как и в случае с Бернаром, имела место в лавочке папаши Танги в начале 1887 г. Синьяк, по просьбе Тео Ван Гога, в конце марта 1889 г. посещает Винсента в больнице в Арле, а после смерти художника принимает активное участие в организации выставок его произведений в Париже и Брюсселе. Письмо Винсента Синьяку датируется началом апреля 1889 г.
Альбер Орье (1865—1892) — французский критик модного тогда символистского направления и автор опубликованной в январе 1890 г. в «Mercure de France» первой статьи, о художнике, которая называлась «Одинокие. Винсент Ван Гог». Статья исключительно высоко оценивала талант и работы Ван Гога, но давала неверную оценку его творчества в целом, представляя Винсента публике как художника-символиста. Письмо Ван Гога было написано Орье в феврале 1890 г., а в июле того же года, незадолго до смерти художника, состоялось и их личное знакомство.
С Йозефом Якобом Исааксоном (1859 — после 1939), малоизвестным голландским живописцем и другом Тео, Винсент не был знаком лично. Письмо к Исааксону, отправленное в мае 1890 г., было продиктовано желанием Винсента удержать последнего от публикации большой статьи о нем. Жена Тео Ван Гога, Иоганна Ван Гог-Бонгер (1862— 1925), которую Винсент называет в письмах «дорогой сестрой», была преданным другом обоих братьев. Похоронив через полгода после смерти Винсента своего мужа, Ван Гог-Бонгер приняла на себя огромный труд по сохранению и публикации эпистолярного и художественного наследия Винсента. Уже в 1914 г. появилось первое из подготовленных ею изданий писем к Тео. Будучи отличным знатоком английского языка, она осуществила также перевод большей части писем на этот язык. Смерть застала ее за этой работой. Девизом ее жизни могли бы быть слова, написанные на одном из венков, возложенных на ее могилу: «Верность, самоотверженность, любовь».
583-б
Дорогой друг Синьяк,
Благодарю за присланную Вами открытку. Мой брат до сих пор не ответил на Ваше письмо, но, как мне думается, не по своей вине. Мне он тоже не пишет вот уже две недели. Дело в том, что Тео в Голландии — он женится. Я отнюдь не собираюсь отрицать пользу брака, особенно когда он уже заключен и человек спокойно начинает жить своим домом. Но в нашем цивилизованном мире он сопряжен с такими похоронно-унылыми поздравлениями и церемониями, на которых настаивают семьи жениха и невесты (не говорю уже о необходимости посетить безотрадные, как аптека, учреждения, где восседают допотопные гражданские и духовные власти), что тебе поневоле становится жаль беднягу, вынужденного запастись необходимыми бумагами и отправиться в места, где его с жестокостью, превосходящей свирепость самых кровожадных людоедов, поджаривают до женатого состояния на медленном огне вышеназванных погребально-унылых церемоний. Бесконечно обязан Вам за Ваше дружеское посещение, которое благотворно отразилось на мне и значительно улучшило мое моральное состояние. Теперь я чувствую себя хорошо и работаю либо в самой лечебнице, либо по соседству. Только что, например, принес с собой два этюда сада. Вот наспех сделанные с них наброски — на том, что побольше, изображены убогая сельская местность, фермы, голубая линия Малых Альп, белое и голубое небо. На переднем плане — камышовые изгороди и маленькие персиковые деревья в цвету. Сады, поля, деревья, даже горы — все крошечных размеров, как па некоторых японских пейзажах; почти целиком в зеленом с чуточкой лилового и серого тот же сад в дождливый день. Рад был узнать, что Вы устроились, и очень хочу вскоре получить от Вас новую весточку. Напишите, как подвигается работа, каков характер местности.
Голова моя пришла в нормальное состояние. О большем я пока что не мечтаю — лишь бы не стало хуже. Это будет зависеть главным образом от соблюдения режима. После выхода из лечебницы предполагаю задержаться здесь еще на несколько месяцев и даже снял квартиру из двух маленьких комнат. Иногда мне становится не по себе, особенно когда я думаю о том, что придется начинать жизнь сначала: у меня ведь в душе слишком глубоко засело отчаяние. Но все эти тревоги... Боже мой, да разве можно в теперешние времена жить без тревог? Наилучшее утешение, если уж не единственное лекарство от них, — чья-нибудь искренняя дружба, даже если она привязывает нас к жизни крепче, чем нам этого хочется в дни тяжелых страданий.
591 (оборот) [9 мая]
Дорогая сестра
Горячо благодарю за Ваше письмо, особенно потому, что в нем так много и так хорошо сказано о моем брате. Я вижу, вы заметили, что он любит Париж, и это более или менее удивляет Вас, так как Париж в целом Вы не любите и нравятся Вам в нем только цветы, например глицинии, которые теперь, вероятно, уже зацвели. Но разве, любя что-нибудь, мы не понимаем это лучше, чем не любя?
Париж представляется мне и брату чем-то вроде кладбища, где погибли уже многие художники, с которыми мы прямо или косвенно были знакомы. Конечно, Милле, которого Вы еще полюбите, и вместе с ним многие другие пытались вырваться из Парижа. Но Эжена Делакруа, например, трудно представить себе как человека иначе, чем парижанином. Пишу это, чтобы — разумеется, со всеми оговорками — убедить Вас в возможности жить в Париже настоящим домом, а не только снимать квартиру. К счастью для Вас, Ваш дом — это Вы сами...
Словом, если Вы склонны верить, сестра, что все к лучшему в этом лучшем из миров, Вы рано или поздно, вероятно, поверите и в то, что Париж — лучший из городов этого мира.
А Вы заметили, что у старых парижских извозчичьих кляч такие же большие, прекрасные и тоскливые глаза, какие бывают иногда у христиан? Как бы ни было, мы не дикари, не крестьяне и, вероятно, просто должны любить эту (так называемую) цивилизацию. Кроме того, утверждать или думать, что Париж плох, и в то же время жить в нем — это ханжество. Но, конечно, когда человек попадает в Париж впервые, ему, действительно, все кажется там противоестественным, грязным и тоскливым. Но если уж Вы, в конце концов, не любите Париж, значит, Вы не любите, прежде всего, живопись и тех, кто прямо или косвенно занимается этим ремеслом, красота и полезность которого весьма сомнительны.
Однако согласитесь, что люди больные и сумасшедшие тем не менее довольно часто любят природу. Таковы художники. А ведь бывают и люди, которые любят всякое творение рук человеческих и, следовательно, даже картины. Здесь, правда, находится несколько очень тяжело больных, но страх и отвращение, которые вселяло в меня раньше безумие, значительно ослабели. И хотя тут постоянно слышишь ужасные крики и вой, напоминающие зверинец, обитатели убежища быстро знакомятся между собой и помогают друг другу, когда у одного из них начинается приступ. Когда я работаю в саду, все больные выходят посмотреть, что я делаю, и, уверяю Вас, ведут себя деликатнее и вежливее, чем добрые граждане Арля: они мне не мешают.
Вполне возможно, что я пробуду тут довольно долго. Никогда не испытывал я такого покоя, как здесь и в арльской лечебнице. Наконец-то я смогу немного поработать! Поблизости отсюда высятся небольшие серые и голубые горы, у подножия которых растут сосны и тянутся зеленя. Я буду почитать себя счастливцем, если мне удастся заработать себе на жизнь: меня гнетет мысль, что ни один из моих многочисленных рисунков и ни одна из картин до сих пор не проданы. Не торопитесь объявлять это несправедливостью — я не уверен, что это так. Еще раз благодарю за письмо. Счастлив знать, что мой брат возвращается теперь со службы не в пустую квартиру.
614-a
Дорогой господин Исааксон,
По возвращении из Парижа я прочел продолжение Ваших статей об импрессионистах. Я не собираюсь входить в обсуждение отдельных деталей разбираемого Вами вопроса, но, как мне кажется, Вы добросовестно и базируясь на фактах пытаетесь разъяснить нашим с вами соотечественникам истинное положение вещей. Возможно, что в Вашей следующей статье Вы намерены упомянуть в нескольких словах и обо мне; поэтому, будучи твердо убежден в том, что мне никогда не создать ничего значительного, я еще раз прошу Вас ограничиться в таком случае буквально несколькими словами. Хотя я верю в такую возможность, что следующим поколениям художников всегда придется продолжать поиски в области современного колорита и современных чувств, поиски, параллельные и равнозначные исканиям Делакруа и Пюви де Шаванна, не сомневаюсь также, что отправной точкой таких поисков явится импрессионизм и что голландцы в будущем будут также вовлечены в эту борьбу. Все это вполне вероятно, и с этой точки зрения Ваши статьи вполне оправданы. Но я отклонился от цели своего письма, в котором просто хочу сообщить Вам, что на юге я пытался писать оливковые сады. Вам, возможно, известно о существовании картин, разрабатывающих такой сюжет. Предполагаю, что их, вероятно, писали и Клод Моне, и Ренуар. Однако, если откинуть работы этих последних, все остальное, хоть я его и не видел, вероятно, не представляет собою чего-либо значительного.
Так вот, видимо, недалек тот день, когда художники примутся всячески изображать оливы, подобно тому как раньше писали ивы и голландские ветлы, подобно тому как после Добиньи и Сезара де Кока начали писать нормандские яблони. Благодаря небу и эффектам освещения, олива может стать неисчерпаемым источником сюжетов. Я лично попробовал воспроизвести некоторые эффекты, создаваемые контрастом между ее постепенно меняющей окраску листвой и тонами неба. Порою, когда это дерево покрыто бледными цветами и вокруг него роями вьются большие голубые мухи, порхают изумрудные бронзовки и скачут кузнечики, оно кажется голубым. Затем, когда листва приобретает более яркие бронзовые тона, а небо сверкает зелеными и оранжевыми полосами, или еще позднее, осенью, когда листья приобретают слегка фиолетовую окраску, напоминающую спелую фигу, олива кажется явно фиолетовой по контрасту с огромным белым солнцем в бледно-лимонном ореоле. Иногда же, после ливня, когда небо становилось светло-оранжевым и розовым, оливы на моих глазах восхитительно окрашивались в серебристо-серо-зеленые тона. А под деревьями виднелись сборщицы плодов, такие же розовые, как небо.
Полотна, посвященные оливам, да несколько этюдов цветов — вот и все, что я сделал после того, как мы в последний раз обменялись письмами. Этюды цветов — это охапка роз на зеленом фоне, а также большой букет фиолетовых ирисов на желтом или розовом фоне. Я все больше убеждаюсь, что Пюви де Шаванн не уступает по значению Делакруа, что он равен всем тем, кто в своем жанре сумел создать непреходящие и дающие утешение полотна.
Между прочим, та его картина, что находится сейчас на Марсовом поле, вызывает такое ощущение, будто перед вами странное и провиденциальное сочетание очень глубокой древности и откровенного модернизма. Перед его картинами последних лет, еще более многозначными и пророческими, если это вообще возможно, чем вещи Делакруа, испытываешь глубокое волнение — тебе кажется, что ты видишь продолжение и развитие, неотвратимое и благодетельное возрождение чего-то давно известного. Об этом тоже не стоит распространяться, скажу только, что перед таким совершенным созданием живописи, как «Нагорная проповедь», трудно не преисполниться молчаливой признательности. Ах, как сумел бы изобразить оливы юга Пюви, этот «ясновидящий». Но я — признаюсь Вам как другу — чувствую себя бессильным перед лицом подобной природы, и на мой северный мозг, словно кошмар, давит в этих мирных краях мысль о том, что мне не по плечу изобразить здешнюю листву. Конечно, я не мог совершенно отказаться от такой попытки, но мои усилия ограничились тем, что я указал на два сюжета — кипарисы и оливы, символический язык которых предстоит истолковать другим, более сильным и умелым художникам, чем я. Милле, а также Жюль Бретон — певцы хлебов. А вот когда я думаю о Пюви де Шаванне, мне всегда, уверяю Вас, кажется, что в один прекрасный день он или кто-нибудь другой объяснит нам, что такое оливы. Я сумел разглядеть на горизонте возможности новой живописи, но она оказалась мне не по силам, и я рад, что возвращаюсь на север.
Вот как стоит передо мной вопрос: что за люди живут сейчас в лимонных, апельсиновых и оливковых садах? Здешний крестьянин — это не то, что житель края бесконечных хлебов, воспетых Милле. Конечно, Милле научил нас видеть человека, живущего на лоне природы, однако никто еще не запечатлел на полотне обитателя теперешнего юга. Когда же Шаванн или кто-то другой покажет нам этот человеческий тип, в нашей памяти оживут и наполнятся новым смыслом древние слова: «Блаженны нищие духом, блаженны чистые сердцем», — слова столь глубокие, что нам, детям старых северных городов, подобает смущенно и растерянно держаться подальше от этих краев. Разумеется, мы убеждены в точности художественного видения Рембрандта, но ведь уместно спросить себя: не того же ли самого добивались и Рафаэль, и Микеланджело, и да Винчи? Мне трудно судить, однако я думаю, что все это, будучи в меньшей степени язычником, гораздо глубже чувствовал Джотто, этот великий и хилый человек, который столь близок нам, словно он — наш современник.
626-а
Дорогой господин Орье,
Горячо благодарю Вас за Вашу статью в «Mercure de France», которая меня крайне поразила. Она мне очень нравится сама по себе как произведение искусства; мне кажется, Вы умеете создавать краски словами. В Вашей статье я вновь нахожу свои картины, только в ней они лучше, чем на самом деле, богаче, значительнее. Но я чувствую себя очень неловко, когда думаю, что все, о чем Вы пишете, относится к другим художникам в значительно большей мере, нежели ко мне, например, и прежде всего к Монтичелли. Вы пишете обо мне: «Он, насколько мне известно, единственный художник, передающий колорит вещей с такой интенсивностью; в нем чувствуется металл, сверкание драгоценных камней». Но если Вы зайдете к моему брату и посмотрите у него один из букетов Монтичелли в белых, незабудковых и оранжевых тонах, вы поймете, что я имею в виду. К сожалению, уже давно самые лучшие, самые удивительные вещи Монтичелли перекочевали в Шотландию и Англию. Правда, в одном из наших северных музеев, в лилльском, если не ошибаюсь, еще хранится один из его шедевров, не менее сочный и, разумеется, не менее французский, чем «Путешествие на Цитеру» Ватто. Кроме того, в настоящее время г-н Лозе собирается репродуцировать около тридцати вещей Монтичелли. Я не знаю другого колориста, который бы так непосредственно и явно исходил из Делакруа, хотя, по-моему, есть все основания предполагать, что Монтичелли познакомился с теорией цвета Делакруа лишь из вторых рук — через Диаза и Зиема. По своему художественному темпераменту он чрезвычайно напоминает автора «Декамерона» — Боккаччо: он человек меланхоличный, несчастливый и в общем примирившийся со своей судьбой. Оттертый в сторону, он живописует и анализирует разгульную жизнь высшего света и любовные истории своей эпохи, при этом, разумеется, не подражая Боккаччо, подобно тому как Хендрик Лейс не подражал примитивам. Хочу всем этим сказать лишь, что Вы приписали мне то, что могли бы скорее сказать о Монтичелли, которому я многим обязан. Многим обязан я также Полю Гогену, с которым работал несколько месяцев в Арле и с которым еще до этого встречался в Париже. Гоген — это удивительный художник, это странный человек, чья внешность и взгляд смутно напоминают «Портрет мужчины» Рембрандта в коллекции Лаказа. Это друг, который учит вас понимать, что хорошая картина равноценна доброму делу; конечно, он не говорит этого прямо, но, общаясь с ним, нельзя не почувствовать, что на художнике лежит определенная моральная ответственность. За несколько дней до того как мы расстались и болезнь вынудила меня лечь в больницу, я пытался написать «его пустое место». Это этюд его кресла коричневато-красного дерева с зеленоватым соломенным сиденьем; на месте отсутствующего — зажженная свеча и несколько современных романов. Прошу Вас, если представится возможность, вспомните о нем и взгляните еще раз на этот этюд, сделанный исключительно в резко противопоставленных зеленых и красных тонах. Тогда, быть может, Вы согласитесь, что статья Ваша была бы более справедливой, а следовательно, думается мне, более сильной, если бы, трактуя вопрос о будущем «искусства тропиков», равно как и вопрос колорита, Вы, прежде чем говорить обо мне, воздали бы должное Гогену и Монтичелли. Уверяю Вас, роль, которую играл или буду играть я, всегда останется второстепенной. И еще я хотел бы спросить Вас кое о чем. Допустим, два полотна с подсолнечниками, выставленные в данный момент с «Группой двадцати», удались по колориту и выражают идею, символизирующую «признательность». Разве они так уж сильно отличаются от всех других картин художников с изображением цветов, написанных с большим мастерством, но до сих пор не заслуживших одобрения, например, от штокроз и желтых ирисов папаши Квоста? Или от великолепных пионов, букеты которых так щедро рассыпал Жаннен? Видите ли, мне кажется, очень трудно провести грань между импрессионизмом и другими вещами; я не вижу смысла в таком настойчивом делении на секты, которое мы наблюдаем в последнее время, — боюсь, что оно просто смешно и абсурдно. И в заключение я должен заявить, что не понимаю, как Вы можете говорить о «мерзостях» Мейссонье. Я унаследовал безграничное восхищение Мейссонье от добряка Мауве, который был неистощим на похвалы ему и Тройону, хотя это довольно странная комбинация. Говорю это для того, чтобы показать Вам, как мало обращают за границей внимания на то, что, к сожалению, так часто разделяет французских художников. Мауве любил повторять примерно такие слова: «Кто хочет быть хорошим колористом, тот должен уметь нарисовать очаг или интерьер не хуже, чем Мейссонье». В следующую партию картин, которую я пошлю брату, я включу этюд с кипарисами для Вас, если Вы доставите мне удовольствие принять его на память о Вашей статье. Я еще работаю над ним в данный момент и хочу ввести в него фигуру. Кипарисы — самая характерная черта провансальского пейзажа, и Вы почувствовали это, когда написали: «даже черный цвет». До сих пор я не мог написать их так, как чувствую: эмоции, охватывающие меня при соприкосновении с природой, иногда вызывают у меня обмороки, и в результате я по две недели бываю не в состоянии работать. Тем не менее, до того как уехать отсюда, я рассчитываю вернуться к этому мотиву и приняться за кипарисы. Этюд, который предназначен для Вас, изображает купу этих деревьев на краю хлебного поля летним днем, когда дует мистраль. Они врываются в желтизну колеблемых ветром хлебов неожиданной черной нотой, контрастом к которой служит киноварь маков. Вы убедитесь, что полотно в целом представляет собой такую же комбинацию тонов — зеленого, голубого, красного, желтого, черного, что и приятные шотландские клетчатые ткани, которые когда-то так ласкали и Ваш, и мой глаз и которых теперь, увы, почти нигде больше не видно.
А пока прошу Вас, сударь, принять мою благодарность за Вашу статью. Если весной я приеду в Париж, то, конечно, не премину зайти лично поблагодарить Вас. Винсент Ван Гог
Когда этюд, который я Вам пошлю, высохнет окончательно и полностью, включая самые пастозные места, что произойдет не раньше, чем через год, будет неплохо, если Вы покроете его густым слоем лака. Однако предварительно полотно следует обильно и неоднократно промыть водою, чтобы полностью удалить масло. Этюд написан большим количеством прусской синей, краски, о которой говорится столько дурного и которой, тем не менее, так часто пользовался Делакруа. Думаю, что, когда высохшая прусская синяя покроется лаком, у Вас получатся черные, очень черные тона, которые подчеркнут различные оттенки темно-зеленого. Я не вполне представляю себе, как надо обрамить этот этюд, но раз уж он должен наводить на мысль о приятной шотландской ткани, я нахожу, что плоская, очень простая рамка, окрашенная ярким французским суриком, в комбинации с голубыми тонами заднего плана и черно-зелеными деревьями произведет желаемое впечатление. Без этого полотну, видимо, будет не хватать красного и верхняя часть картины покажется холодноватой.